на главную

Слово

2004
Москва

Александр СалангинАлександр Салангин

Живет и работает в Москве
 

ПУТЕШЕСТВИЕ

Женя Тарибо съел яблоко, посмотрел на оставшийся от него хвостик и сказал: «Старая курганская привычка — доедать до хвостика. Странно. Вроде яблок хватало всегда. А всё равно ели с косточками и остальным». Сказал — и добро посмотрел на такой же голый яблочный хвостик в моей руке. Действительно, всегда хватало яблок. И хватает до сих пор. У каждого оно своё: пьяное яблочко безответственности, чёрное яблочко злобы, сорви — укусит, белый налив анонимного самодовольства; цветёт и пахнет рыхлая ранетка безволия, крепкий медовый хохот активно катается по блюдечку с каймой, реактивно бегает на тонких ходульках синяя антоновка безумия. Мы ходим-бродим по саду, по саду с яблочко-песней в зубах. И каждый обязательно доест свой скорбный фрукт до хвостика. Всё, ребята, хватит говорить и читать лирическое отступление: время уже не держит нас на плаву, приходится привыкать к скоростям Гагарина и Титова, к режиму бури и натиска, приходится нам, яблочным душам, начинать жить ёмко и по делу. Я собираю пожитки и еду в столицу Радиокурганской области на целых четыре дня. В качестве предыстории этого события хочется вспомнить телефонный разговор с Денисом и его реакцию на новость о моей поездке. И хотелось ему, и кололось быть на моём месте. Хотелось-кололось в процентном соотношении 1:99, разумеется. Но всё-таки услышал я, почуял сердцем этот самый в глубине телефонного механизма дрогнувший один процент. Есть keywords, способные растопить любой лёд; есть слова и словосочетания «Кээмзэ», «Красино», «Швейка», «Рябининская баня», «Школа номер сорок два», «Олейник», «Бачурин», «Гопцей» и многие другие — доходя до этих точек кипения, ледяная крепость превращается в слёзы. Это физика, ребята. Тяжко, тяжко жить не там, где родился. Квартирующие в нас чёрно-белые слова просятся к своим денотатам до тех пор, пока у нас не отшибает память. А её, к сожалению, всё никак не отшибает и не отшибает. Перед концом последнего рабочего дня я произвёл одно необходимое упражнение: впервые со времени начала Великого Поста открыл и прочитал открытые и закрытые письма зимне-весенних недоброжелателей, адресованные мне, те, которые я в своё время оставил без комментариев — авторам их на радость и долгие годы жизни. Хотелось узнать, могу ли я, столь плодотворно проживший эти безмолвные месяцы, спокойно реагировать на несгораемые перипетии недалёкого прошлого. Хороший тренинг перед Курганом. Прочитал и понял, что теперь я готов ехать хоть на край света.

***

Через пару часов после этого приехал поезд. Нас провожал Сван. Из прекрасной, бессолнечной и почти дождливой Москвы мы резко вошли в наглухо зашторенный вагон с резко континентальным акцентом. Две реплики из сценария: «Да ково ты?» — «Никово». В вагоне много людей и глухая, как в фильме «Хрусталёв, машину!», темень. Да, отсюда, прямиком из фильма Алексея Германа всё и вышло. Жизнь динамична, мимолётна, жизнь живёт свою жизнь долю секунды. Zoom-in: полутораметровый казахский дедушка скинул носки и встал на моё боковое место, стоит без дела и смотрит на проходящих мимо. Zoom-out: казахский дедушка, зашторенное окошко, в серой струйке воздуха между занавесками дрожит счастливый Сван. Кто-то толкает камеру, разворачивая её на себя. Close-up: тугая сумка с железным и коротким голосом. «Это моё место», и растерянный мужчина средних лет теснится, уступая. General plan: коридор с копошащимися отсеками, переходящий в тесный яблочный тамбур. Zoom-in: крошечная девочка мгновение смотрит в камеру, потом резко подлетает в воздух, поворачивается на сто восемьдесят градусов и летит по коридору вслед за волокущей её по воздуху мамой. General plan: девочку уносят в вагон, вагон чернеет, в черноте чернеет позабывший исчезнуть двадцать пятый кадр — босой казахский дедушка. Снято. Я выхожу на перрон, чтобы проститься со Сваном — и сталкиваюсь с Колей Плюхиным, но недолго общается со мной его яблочный румянец, потому что и он спешит (провожая девушку), и моему румянцу тоже не терпится нырнуть обратно в железнодорожное киноискусство. Смурной, смурной предстоит фильм, как бы говорила зашевелившимся окнам одинокая спина господина провожатого (Сван накупил пива и плыл в нашем окне вместе с лавочкой), тёмно-чёрный и смурной — и колёса поддакивали, смурной, мол, смурной, смурной. Смурной, смурной, смурной, через три часа иду за чаем, завариваю китайский суп, лапша хмурится, и за окном хмарь, и в пакетике чая «Ахмад», и вагон, как словарь Даля, полнят режущие мозг слова «смур», «смурый», «засмуреть», «иссмура», «смурять», «смуга», «хмара», «хмарить» — тут из тамбура выезжает тележка с пивом и чипсами, и Даль, как птица, улетает в соседний вагон. Фильм остался без озвучки и до самого Кургана не найдётся в нём места словам. Впрочем, нет, осталось, немного, но осталось места под слова. Киров, Зуевка, Глазов, Балезино, Пермь, Свердловск, Каменск-Уральский, Катайск, Далматово, Шадринск, Каргаполье, Кособродск, Курган. Теперь точно — в с ё.

***

Поезд пришёл в Курган в час между ночью и утром, и вот что я могу сказать по этому поводу: выйдя из вагона, мы оказались прямо у памятника паровозу, беспрепятственно сели в такси и за пятьдесят рублей посмотрели улицу Красина почти целиком — не вглядываясь, правда, в облупленные стены, в исковерканные мусорницы, в мусор, в золотого мальчика Колю, в растяжку культурного центроказинопулбара «Академия», в умирающий дом и в дом рождающийся — медленно, в годовых муках, неродившийся, но уже ставший хорошим знакомым — в Баскова афишного не вглядываясь, в плачущую «Москву» и again в новостройку-приятеля (году примерно в 97-м я звонил по долгу службы и спрашивал, когда планируется сдача здания на углу Гоголя-Красина, и что-то на это мне сказали, но что — я уже не помню; и что-то я об этом написал в «Субботнюю газету» или в «Зауралье»; не помню, не помню, что, но уверен, что написал что-нибудь про дела, которые не стоят на месте), не вглядываясь в то, что новостройке-приятелю наложили лёгкий макияж на левую щёку — и опять в плачущую «Москву» и культурные центры первых её этажей, не вглядываясь в невидимый бесовской клубёж у подступов к плачущей «Москве» и следующее за ним шевеление утренних строителей возле окон бывшей квартиры Миши Ходаревского, — мы не вглядывались в то, что они там строят, мы просто приняли рабочих на веру, как и мелких бесов, мнущихся с ноги на ногу у входа в культурные эксцентры первого этажа гостиницы «Москва», и помчались себе дальше; — ни во что пристально не всматриваясь, мы промчались мимо постаревшей вывески «ТП» (белым по синему, белым по синему бежала воображаемая слеза: товарищи, эта вывеска была новой ещё пять лет назад! «была, была», бежала слеза ответная, невоображаемая, густая — синяя по белому, «была, и мы были, и все мы стали такими, а будем ещё хуже»), мимо заросшей деревьями горбольницы, мимо пахнущей детством кулинарии наискосок от неё, и на повороте в арку родного дома мельком глянули из окна такси, для того чтобы в последний раз перед четырьмя днями Кургана увидеть небо над вокзалом — да, увидеть можно было только вокзальное небо, потому что на спине улицы Красина в незапямятные времена вырос настоящий человеческий горб; и хотя из-за этого горба я не мог видеть ни поездов, ни рельсов, ни вокзала, но зато каждую ночь слышал я, как поют в соловьиной темноте электровозы и переговариваются невидимые миру диспетчеры: «Да ково ты?» — «Никово»; «Ваши пятьдесят рублей». — «Спасибо».

***

Какое же прекрасное это было утро! Я чувствовал себя душой, вернувшейся в тело. Меня обнимали и целовали, я обнимал и целовал состарившихся бабушку и дедушку. Мы узнали друг друга, несмотря на то, что все мы очень состарились за полтора года взаимоотсутствия. Не буду, не буду я говорить о любви. Знаю, что читатели этого не любят. Читатели любят, чтобы всё было кругло и плотно, чтобы было терпко и сладко — но плотно и туго. Чтобы было, как яблоко. Читатель должен читать книги, как яблоки: срезать корку и вгрызаться, чавкая, а по прочтении съедать и корку; прилежный читатель не должен пропускать ни посторонних насекомых, ни глеоспориозной гнили, ни тёмных, остро-тупых на вкус смысловых семечек, ни прозрачных фруктовых хрящей. И всё-таки я боюсь говорить о любви. Любовь действует, как лезвие. Не знаю, не знаю, не знаю, пока не буду говорить о любви. Любовь — это единственная яблочная болезнь, опасная для человека. Откусил — и сразу смерть. Смерть от жизни, конечно, недалеко падает, но всё-таки страшно. В моей комнате наклеили светлые обои и обновили стекла, но это ничего не изменило. Моё это было тело, с теми же габаритами, тем же видом из окна. То, что во дворе вырубили половину деревьев, я увижу позже, но сейчас, пока глазные яблоки остаются близорукими от счастья, в окна мои глядит тот же зелёный двор, что и пять лет назад. Он поёт птицами, утренними паровозами, дождём, снегом, бурей и влажной тёмно-зелёной мглой. Хорошо быть слепым, очень круто. Не зря человек к концу жизни теряет зрение: очи добровольно теряют из виду неинтересную живую жизнь и возвращаются к утренним паровозам и зелёной мгле, начинают глядеть внутрь, как адамовы яблоки. Посмотрите на стариков. Все они слепы и, не нам чета, бесконечно счастливы. На столе возникли фрукты, к которым никто не притронулся, потому что перед этим все притронулись к пельменям и холодному салату с майонезом. Беседа была тиха и красива, как букет левкоев (который, разумеется, стоял рядом с ней в хрустальной вазе), мы поговорили даже о цветах на столе; с родными надо говорить осторожно, чтобы не повредить пыльцу. Когда окончательно расцвело, мы вышли в сад. Вышли, чтобы вкусить скопившихся за полтора года новостей, отведать сочных фруктовых блюд из кулинарной книги жизни, но мне пришлось вернуться: я что-то забыл дома, то ли ключи, то ли деньги. Итак, я вернулся. Воспользуюсь-ка этим и, пока Оля стоит у подъезда и ждёт меня, всёж-таки вверну несколько слов о любви.

***

Итак, друзья. Нам в каком-то смысле повезло, что мы живём в такое безлюбовное время. Признаемся себе и друг другу: любое слово о любви режет грубо, широко и безжалостно, как неслыханный литературный манифест. В небе сильно громыхнуло, и только что пройденный снизу вверх старый подъезд наполнился страшным молниевидным эхом. Попробуем уяснить для себя, из чего состоит звук невидимой молнии. На первом этаже тесного нашего города находится квартира папиного сослуживца Андрюши Гольштейна, очень хорошего человека. Он жив и здравствует, я только что видел его живым и здоровающимся со мной. В пролёте между первым и вторым висит перезревшая гроздь почтовых ящиков с облупившимися цифрами. Дотронемся до номера 17 и горько заплачем. Этот высохший к сегодня фруктово-ягодный мэйлбокс знал времена величия — сюда бросались местные газеты и письма из Свердловска, Москвы, Питера, Омска, Североморска, Сургута, Перми, Усть-Чёрной, Чебоксар, Кёльна, Навои, Экибастуза, Улан-Удэ — ящик грохотал, как молодая туча, звенел, упиваясь письмами. Писем было столько, что клетчатыми тетрадными вырезками с чёрными, синими, фиолетовыми «Здравствуй, Саша!» можно оклеить весь подъезд. Выше — больше: четыре облупившихся и загаженных пролёта навсегда облюбовала пелена солёного тумана, потому что на втором и третьем этажах все давно уже умерли от старости. Смерть вошла в мой подъезд, и страшный июньский гром сканирует лестницу, как яблочный червяк. На четвёртом этаже, под нами, в тринадцатой, живёт семья Завадских. Кроме них, мне некого застать здесь в живых. Старость берёт свое, сиреневым слизнем ползёт вверх, рыча, как пасмурное небо. Но слёз она всё равно не заглушит. Самое светлое место подъезда — наш последний пролёт и наш пятый этаж. В восемнадцатой умер Сидоров, в девятнадцатой умерли оба Шевчинских. Если мысленно проредить почтовую гроздь, останутся только три перезревших виноградины: Гольштейн, Завадский, Салангин. Мысленно дойдя до дверей своей квартиры, я так же мысленно спускаюсь вниз и вижу, что в почтовом ящике номер 17 поселились инсульт, инфаркт и опухоль почки. Вы понимаете, о чём я говорю. Я говорю о любви. Я снова поднимаюсь наверх, беру забытые то ли ключи, то ли деньги, но они не могут говорить — они плачут. На столе лужа ненастоящих этих слёз. Вот из чего состоит гром. Моя терпеливая любовь, моя Оля постоит в надвигающейся грозе ещё немного, потому что я не сказал всех слов о любви, которые собирался сказать здесь, наверху.

***

Каждый сантиметр подъезда — это прожитый год. Волшебные сады старости усыпаны свежей разноцветной листвой и благоухают тонко, очень тонко, тоньше левкоя. Старость — это вечная весна, это подъезд после бури, это маленький закрытый город, которому уже ничего не страшно. Старость не страшна. Поздним вечером где-то в области поясницы начинает тенькать микроскопическая боль, но после микроскопической таблетки всё снимает, как рукой. Под рукой всегда есть распадающаяся от старости Библия в мягкой обложке. Можно открыть её на любой странице — и с любой страницы на тебя польётся любовь такой силы, что с неба мгновенно спадёт почечная опухоль и начнётся тихая ночь, благоухающая левкоем. Пришла ночь, смелее выходи на балкон. Смотри, как прозрачна нерушимая стена зелени. Смотри, какой синий Тобол, смотри, какой он бесконечный. Смотри, какие жёлтые Бабьи Пески слева по курсу. Голос поезда сверкнул в темноте, как лезвие, и, не успел ты вздрогнуть, как из тебя вынули это страшное, это неживое и злокачественное на вид слово «старость». Операция прошла успешно, милый, дорогой дедушка, на рассвете тебя уже выпишут. Год за годом, сантиметр за сантиметром шагает подъезд по ступеням вверх, вырезая из писем «Здравствуй, Саша» и складывая однообразные вырезки прямо в почтовый ящик. Поэтому я помню, я помню, я помню, как меня зовут, я никогда этого не забуду. Даже на старости я не забуду дорогу к своему имени. Здравствуй, Саша, здравствуй. Твоё короткое имя не похоже на восемьдесят две потрескавшихся ступени твоего подъезда. Ты вообще — местный? Пацан, а ты откуда. Ты красинский? Чем докажешь, что красинский. Кого знаешь. А чё вчера с парковскими не махался на Бабьих. Деньги есть? Это чё не за книжка у тебя. Закажи. Дай сюда. Руки! Руки, я сказал! По почкам хочешь? Появляется книжка, но она ещё не дописана до конца, ещё зияют чёрные дыры на месте свежей зелени, солёной тобольской синевы, на месте левкоев и бабьего песка, потемневшего перед грозой. В этой записной-зачётной-расчётной-сберегательной книжке не найдётся места пустоте. Я расстаюсь с дедушкой, закрывшим глаза от боли в почке, беру ключи, слёзы и деньги и спускаюсь вниз, к Оле. Здесь выясняется, что о любви опять сказано не всё. Оля как бы говорит мне, что сказанное мной о любви можно измерить сантиметровой линейкой. Что же, поговорим о любви на ходу. Пройдя две этих страницы, я поумнел и выпускаю на волю хороший вопрос: о чём же ещё говорить в Кургане, как не о любви?!

***

Здесь намечается небольшой провал, потому что начало нашего путешествия по городу было неинтересным. На самом деле в то утро никакой грозой в Кургане и не пахло. Зато в момент написания этих строк гремело небо Москвы. Так что влажность воздуха в моём рассказе — относительная. Стоило снова выйти на улицы Кургана, как сухо потянуло холодом и неярким солнцем. Не спеша пошли мы к автобусу, завершая начатый ранним утром путь от вокзала: улица начинается-заканчивается у подножия красивого памятника Красину. Смешно называют его: «Ленин в лодке». Нигде на всём протяжении недолгого нашего куйбышевского пути от лодочного Ленина до улицы Ленина (мы вышли на словах «следующая-остановка-рынок») полтора года отсутствия не оставили никаких серьёзных изменений. Пешеходный переход и Белый дом, фонтан и филармония, Наташа Аргентовская и Николай Басков, красные свастики печатей РНЕ (или НБП) на каждом столбе — что-то, конечно, изменилось, но не настолько, чтобы можно было остановиться и зачарованно смотреть на изменение. Мы шли на улицу Пичугина получать загранпаспорта. Пишу и чувствую, что память опять предлагает что-то не то. Никуда мы не ехали. Ехали мы обратно, а туда мы шли пешком по улице Советской. Ну да, конечно, по ней. Как я мог забыть этот пейзаж имени фильма «Сталкер», где самым любимым зданием до сих пор выглядит дом декабриста Розена. А самым новым зданием здесь выглядит бывший кинотеатр «Прогресс», переставший быть кинотеатром. Замедляю шаг, в панорамном режиме оглядываю уличный трэш и тут же чётко вижу чьи-то осуждающие слова: «Смотреть на это совершенно бессмысленно; взгляд твой сегодня совсем не имеет преображающей силы; так что молчи и иди дальше». Иду молча, и трэш сразу кончается. Вот две девушки и мраморная книга, которым я в своё время пообещал стеклянный колпак и ворох багульника. Молча фотографируюсь с ними. И иду себе дальше. Я же обещал молчать. Мы шли на улицу Пичугина получать загранпаспорта. А двумя неделями позже в Москве вхолостую громыхала гроза и огонь всё никак не мог озарить наше общее небо. Прошло всего две недели, из памяти вымыло почти всё, что касалось первой прогулки по городу. Вряд ли несвежее воспоминание о том, что загранпаспорта нам не дали, дав слово, однако, разобраться с нами до среды, будет достойным завершением этой страницы — но другого не будет. Мы покинули сумеречный коридор ОВИРа и пошли на работу к папе. Начиная отсюда, рассказ снова становится предельно живым и яблочным.

***

Мой папа работает в автодорском проектно-сметном бюро в доме на Куйбышева. Двадцать лет назад он интересовался музыкой и был одним из немногочисленных владельцев фирменного винила Pink Floyd, Genesis и Supertramp, даже Lokomotiv GT водился в его коллекции. Он целеустремлённо собирал марки и слушал по «Голосу Америки» сладкую ложь о неудачных запусках советских пилотируемых ракет. К сегодняшнему дню папа набрал сто сорок килограммов и немного состарился. На протяжении жизни виделись мы с ним, так уж получилось, редко, но разговор о папе — это такой же разговор о любви, как все остальные разговоры. Дело в том, что в нашей семье не принято кого-то не любить. Опция злобы на ближнего в незапамятные времена была просто отключена за ненадобностью кем-то из наших далёких предков. Отсохла, как яблочный хвост. Мы шли по коридору и столкнулись с папиным сослуживцем, единственным из его сослуживцев, который ненавидит его тихой ненавистью. Разумеется, я поздоровался с ним. «Почему он к тебе так плохо относится, папа?» — «У меня молодая жена, у меня сын в Москве — за что ко мне хорошо относиться, сын?» У этого человека простая фамилия. Самая простая русская фамилия. Мне смешно от такого совпадения. Папа стал очень спокоен, и я понимаю, что это произошло во многом благодаря стараниям человека с самой простой русской фамилией. Так что не знаю, негодовать на него за папу или не негодовать. Пожалуй, не буду. Потому что я ведь тоже стал очень спокоен. Спокойствие — то, о котором я говорю — даётся очень нелегко и даётся немногим. Оно, воспользуюсь метким старославянизмом, нудится, такое спокойствие. Ему предшествует светлый путь, усыпанный тернием, запруженный нечистотами и чёрной желчью. Обязательным условием этого нелёгкого квеста является внутренняя тишина. Я пишу уже четвёртую страницу, а за окном всё громыхет, и всё никак не начнётся то, ради чего я сижу над этим текстом почти с самого утра. Пора прекратить думать о грозе и сосредоточиться на Кургане, на длинном доме по улице Куйбышева, на скромной автодорожной конторе, вросшей в первый этаж между «Оптикой» и нехоженым угловым магазином с неяркой вывеской. Мы с папой разговариваем, улыбаясь друг другу, и все, что называется словом «злоба», сразу теряется в разблюре. Оно просто перестаёт существовать, его нет, нет, нет и не будет до тех пор, пока мы живы. А живы мы будем не только в курганской середине июня и не только в московском его конце, но вечно. Живы мы будем вечно.

***

Так и норовит мой рассказ уйти из Кургана в Москву! Сегодня утром (грозы вчера так и не было) я впервые побывал в храме Всех Скорбящих Радости на Третьяковской. Пришёл молиться за больного дедушку и попал на водосвятный молебен святителю Пантелеимону. В храме всегда всё ровно и логично и никогда иначе не бывает, что бы ни говорили мне о собственном опыте атеисты. Я прихожу в любой храм, зная, что получу, что мне нужно, ровно столько, сколько нужно мне сейчас. В опыт атеистов я не верю — так же, как они не верят в мой. Знаете, почему, спрашиваю я вас, знаете, почему я не верю им? Потому что атеисты а) несчастны в жизни и любви (первое и второе — одно и то же) и б) творчески бесплодны. Приведите мне атеиста, который был бы счастлив в жизни и любви х о т я б ы т а к ж е, как счастлив я, и чтобы мог он при этом наломать х о т я б ы т о т прожиточный минимум яблоневых дров, что наломал я за недолгое своё существование на этих страницах — и тогда всё будет обсуждаемо. А пока обсуждать нечего. Дедушке нужны наши молитвы: аритмия и кровяной сахар пока не дают ему лечь на операцию. Рубашка не успела просохнуть от водосвятия на Третьяковской — а я уже снова на малой родине, разговариваю с папой о дедушке в автодорском ПСБ. Можно прямо отсюда, из московского настоящего, позвонить папе в Курган и поговорить о дедушке, но тогда разговоры совместятся, рассказ станет невнятным, как фруктовое пюре, и читать его будет практически невозможно. Хрустит страница, кушает саму себя. Пусть уйдёт что-то одно, уважаемая страница, пусть останется или Москва, или Курган. Сказано и сделано, хрум, хрум, исчезла художественная литература, осталась жизнь: теперь можно поговорить с папой о суровой реальности, о неподатливой данности холодного солнечного лета, не на жизнь поговорить, а на смерть. Где ты, сладкая тополиная вата? Нет тебя. Не пришло время. Нечем бедному человеку заткнуть уши. Лет через двадцать-тридцать умрёт мой папа. Ещё через двадцать-тридцать умру и я. От длинного дома по улице Куйбышева не останется ничего кроме исписанной страницы. А пока литература ушла, здесь кипит жизнь. Ещё как кипит! В этом же доме по улице Куйбышева живёт автор сайта www.radiokurgan.narod.ru. Дорогой Юра Прожога, мы с тобой познакомимся только послезавтра, когда придём в гости к Владимиру Олейнику; прими в залог нашей будущей дружбы это упоминание о тебе. Живи, товарищ, вечно. Как я, как мой дедушка, как мой папа, как папин недруг Иванов.

***

Умное насекомое шло, шло и затерялось среди здешнего многоообразия, как человеческая улитка в бесконечной раковине. Я слукавил, говоря о том, что все мы добры и благожелательны. И выпал, как сухое семечко, из плотной смысловой обоймы. Я перестал быть добрым, я начал спорить и ругаться. Как страшно отпасть от самого себя. Переставший быть собой человек выходит весь в слезах на многолюдную остановку, но, вместо того чтобы сесть в подошедший транспорт, рвёт искрящийся троллейбусный провод, мотает его вокруг шеи и вскакивает на обесточенный троллейбус, как на табурет. Поехали! Молнии режут сонную артерию, загоревшийся позвоночник резонирует с воплем продавщицы семечек, жалобно поёт, превращая засыпающий от любви рассказ в страшные белые стихи на неизестном мне курганском языке. Весь троллейбусный парк города замер, почти что умер в ожидании конца длинного и скорбного электростихотворения, но ты, превратившийся в термоядерную реакцию, всё никак не можешь разрешиться громким проливным дождём. Тебе надо успокоиться. В конце концов, это всего лишь очередной приезд на родину, тем более — всего на четыре коротких, как замыкание, дня. Завяжи узлом стальную нитку, сойди с рогатого электрического стула, пусть едет спокойно в сторону невидимого тебе вокзала. Пропусти, дождись следующего, с этим тебе пока не по пути, есть, есть ещё дома дела. Из окна дорожной конторы, выходящего на остановку, видно, как единственный сын и его жена Оля садятся в маршрутное такси и куда-то уезжают. Хорошо находиться на полпути от зрелости к старости: до пенсии десять жизнеутверждающих лет, органы — в силе, счастья — палата, город знаком до дыр, июньский мороз-и-солнечный environment по мановению исполняет любую прихоть, становясь то телефонным звонком из дома, то звонким голосом начальника, то обеденным перерывом, то, вот, пожалуйста, единственным сыном, здесь и сейчас садящимся в маршрутное такси. Живи — не хочу! Через секунду вечерние тучи входят в распахнутые глазницы красно-коричневой новостройки (она всё здесь же, на задворках — или это уже готовый дом?), и сразу становится понятно, что день как-то неправдоподобно быстро закончился. Надо бы отмотать его в начало и прожить, что ли, ещё разок. Девятое июня, понедельник. Саша опишет этот день две недели спустя, двадцать четвёртого вечером, и наверняка ему будет грустно думать о нас, оставшихся здесь навсегда. Мда. Сколько же у нас троллейбусов-то в городе развелось. Больше, чем табуретов.

***

Иванов, Иванов, Иванов, Иванов, Иванов, Иванов. Оно ведь съест нас обоих, это слово, не переводимое ни на один из известных языков. Bdfyjd. J,zpfntkmyj c]tcn, если cbltnm ckj;f herb и ничего с ним не делать. Поломай голову, полиглот, над моей проблемой. Закат вошёл в землю, как в красное масло, но самое время отмотать закат назад, потому что уснуть сейчас ты не уснёшь. Итак, на дворе разгорался день, и красивые кленовые тени брели вслед за нами по земле. Мы увидели кинотеатр «Россия». Поезд, на котором мы приехали в Курган, назывался, как старый советский фильм: «34-й скорый». Этот фильм больше никогдашеньки не покажут в кинотеатре «Россия». Ушёл поезд. «Родина» сгорела, «Прогресс» перестал существовать. Жизнь не стоит на месте, горит, не сгорая, вечный огонь на аллее памяти. Мне страшно от того, что я уже сказал, и в разы страшнее от осознания того, что это только середина первого дня из четырёх. Главпочтамт, интернет, телефон междугородный. Встреча со Светой Кошкаровой произошла там же несколькими днями позже, но для удобства упомянем о ней сейчас. «Я работаю в газете, название которой ты забудешь на момент воспроизведения этого краткого воспоминания обо мне. У меня всё хорошо. Странно: ты сидишь в далёком московском офисе, я стою у выхода с курганского главпочтамта, а такое ощущение, что мы на расстоянии вытянутой фамилии Иванов друг от друга». Свееетаааа, мне пора прекратить писать этот текст, иначе он проломит мою голову! Или срочно менять стиль изложения! Пишичитать о Кургане нужно так, как мы с тобой писали о нём шесть лет назад в «Субботней газете» — мыслить рубриками, говорить подзаголовками, сообщать важные новости нейтральным голосом репортажа с колёс, крестообразно шутить несложным кроссвордом. На почтамте должен быть газетный киоск. Я уже созрел для того, чтобы купить номер «Субботней газеты» от 24 июня 1997 года. Если, конечно, это был субботний день, а не какой-нибудь вторник. Интересно, что в этот условно субботний день шло в кинотеатрах «Россия», «Родина» и «Прогресс». Интересно также, что в этот день происходило со мной. Это легко восстановить, если полистать «Субботнюю газету» шестилетней давности. Полистаем, не будем более смотреть на то, что сказано выше. Стиль изложения изменится на противоположный, что существенно облегчит основную задачу пишичитателя, которая формулируется коротко и ясно: доплестись до конца собственного рассказа и остаться в здравом уме, трезвой памяти и живом теле.

***

Хватит! «Саша, спасибо огромное за доверие, за то, что прислали еще не конченый рассказ. У меня в последние время развился комплекс неполноценности, и ваше письмо заставляет лучше относиться к себе. Сейчас поздний вечер, в Москве уже заполночь. Михаил утром укатил в Цюрих на встречу с клиентом. И я, пользуясь редким для меня одиночеством и не торопясь, прочла ваш рассказ. Все, что вы пишете, мне очень интересно, я вижу вашего дедушку и слышу разговор с папой. И то, что Курган и Москва перемешиваются, это тоже замечательно, всё живое, я вижу вашу Олю, с которой никогда не встречалась. Скажите, а церковь «Всех скорбящих» на Третьяковской где именно находится? Рядом с метро? Я училась в Лаврушинском переулке в художественной школе напротив Третьяковской галереи. Семь лет с пятого по одиннадцатый класс каждое утро шла от станции Новокузнецкая по Пятницкой до Климентовского переулка, переходила Ордынку, узким проулком выходила к дому писателей, где жил Пастернак. За этим домом стояла моя пятиэтажная школа, теперь там что-то другое. Маленькой девочкой несколько раз я заходила в церковь на Ордынке, но до сих пор не знаю её названия. Возможно, что это та самая, где вы молились о дедушке. Если можете, опишите местоположение. Пожалуйста, присылайте всё написанное. Я потихоньку пишу свои детские воспоминания, и как раз сейчас добралась до уроков в МСХШ – так назвалась моя школа. Знаю, что лето у вас в этом году дождливое, мокрое, и ваши рассказы пропитаны московским дождем. Антон тоже мокнет в Нью-Йорке и жалуется. У нас же на редкость красивое лето с чистым нелондонским небом, но из-за моего мужа мы его не видим. У него 35 заказов, и поэтому в квартире дым коромыслом. Все, спасибо за внимание. Спокойной ночи. Алёна». — «Церковь Богоматери «Всех Скорбящих радости» (ул. Большая Ордынка, д. 20) была построена на месте церкви Варлаама Хутынского. Архитектурный ансамбль церкви формировался в течение двух столетий: в 1685 г. были построены трапезная и колокольня (по проекту В.И. Баженова, классицизм), а в 1834-36 гг. — храм с престолом Спаса Преображения (проект О.И. Бове, ампир). В 1788 г. Иеромонах Вонифатий из Саровской пустыни написал иконы для северного придела. Храмовые святыни: чудотворная икона Богоматери «Всех Скорбящих Радости», чудотворная икона святого Алексея Человека Божия, чудотворная икона святого мученика Лонгина-сотника, икона с мощами Андрея Первозванного». Беру перерыв на два дня. Очень нужно помолчать.

***

Что происходило с человеком, пока он молчал? Что-то происходило с ним наверняка, потому что можно отмахнуться от собственного говорения, но от жизни человеческой отмахнуться едва ли возможно. Не особо хорошо будет для повести потерять пишущего её человека. Нет повести печальнее той, где душа выходит из тела в самый неподходящий момент. Вообрази, читатель: лежит перед тобой, как странное слово «трын» перед травой, двенадцать неоконченных (и поэтому — мёртвых) страниц. Здесь я! Здесь!! Живу на радость полумёртвой повести, живу и констатирую, что чрезвычайно приятная это иллюзия — думать, что ты душа, а не тело. Ох. Ох, что же я придумал. Давайте представим себе, что всё то же самое, что и сейчас, но мы, ребята мои дорогие, не тела при этом, а — д у ш и. То есть, всё то же самое, но мы этому всему приходимся бессмертными надзирателями и соучастниками. Вот я о чём. Любимые, любимые мои. Как же мне вас всех не хватает. Знаете, я очень счастливый человек. Но иногда синяя жилка начинает биться сильнее, чем нужно, и я накрепко дизаппирую из своей счастливой жизни. Для простоты изложения пусть это будет называться так: человека в такие дни-часы-минуты носит между вечным огнём и спёртым воздухом. Тяжело, товарищи, тяжело, когда мучает тебя. Прочитавшие товарищи милые мои, согласитесь с одним, хорошим и мудрым: когда тебя мучает, то это очень тяжело. Вот оно, мудрое. Я сейчас вам мнонгометражно совру вот что: я был нигде всё это время. Простите вы меня, любимые мои, за моё вранье. Не очень — просто — хочется засорять это очень уважаемый эфир параллельными историями. Не нужно вам знать, где я был в ночь между четвергом и вторником. Не был я. Сколько же вас. Ну и много же вас. Вас больше меня раз в сто. Чем же вы живёте, пока меня нет, какого цвета воздухом вы дышите? Хорошего? Сколько же, сколько же вас? Двое, трое, четверо, пятеро, шестеро, семеро, восьмеро, девятеро, десятеро или же вас, уважаемые одиннадцатеро и двенедцатеро, целая большая стена, широкая курганская стена плача? Скорее всего, скорее, последнее и — и — именно поэтому я, лучший вас всех друг, продолжаю писать. Писать с ударением на мягком знаке. Мягкий человеческий знак будет жить вечно. Ему ничего это не стоит. Если я не ошибаюсь, я писал только про город Курган. Ну, что же, так — дак так. Продолжаю не то чтобы п.и.с.а.т.ь — ж.и.т.ь продолжаю. И надеюсь на ваше сочувствие тому, что я твёрдо и по-настоящему продолжаю ж.и.т.ь. Иди, жизнь. Душе — дорогу.

***

Вера без дел мертва. Она, как труп смердящий. Трудно осознавать, что это сказано о тебе. На стене висит красивая картина. Оптина пустынь. Труд позапрошлого века. Два ангела держат над монастырём икону, от которой исходит сияние, заливающее колокольню и храмы. Здесь, в этих стенах никогда не прекращается Пасха Христова. Вот лес, за которым спрятался Иоанно-Предтеченский скит, вот Жиздра, люди большой толпой сходят с парома. Главный вход в обитель в те времена пролегал через Башню с Ангелом. Спустя полтора века в крайнем левом окне башенки появится голова моего Сёмы: мы неоднократно заночуем здесь. Автор картины («Усердствуетъ Игуменъ Моисей съ Братиею») сделал центром композиции место, где позднее возникнет звонница. В Пасху 1993 года сатанист Аверин убьёт здесь монахов Трофима, Ферапонта и, чуть поодаль, иеромонаха Василия. После этого страшного случая оптинские колокола не будут молчать сорок дней. Вот почему Пасха здесь — вечная. В день похорон в Оптиной пойдёт густой весенний снег, но он прекратится сразу же, как только красные гробы вынесут из храма. Через год, в Страстную пятницу в лесу рядом со скитом ударом иглы в сердце будет убит паломник Георгий. Всего этого нет на старой картине. Нет ни разорения обители коммунистами, ни чудесного возрождения её, нет ни старца Илия, ни отца Илариона, ни меня, ни Оли, ни нашего венчания. Но это будет, будет, и будет стёрта глава змия. Боюсь дышать на эту картину. Примет ли она слова мои вместо дел? Насколько в силах человеческая речь уравновесить плохие поступки? В кармане убиенного инока Ферапонта нашли записку без адресата. В ней было написано: «Если понадобится помощь, буду рад оказать её». В этой записке для меня вся Божья любовь и всё человеческое величие. «Если понадобится помощь, буду рад оказать её», пишет убитый монах записку мне, всем вам, читатели, пишет своим братьям-монахам, пишет паломникам, пишет её своему убийце-сатанисту. Как же всё просто. Всего семь слов. Когда я научусь так писать, большой повести не понадобится. Действительно, семи слов вполне достаточно для того чтобы старинная картина, висящая на стене, превратилась в прозрачный живой ручей, в источник истинного бессмертия. Слёз здесь вытекло столько, что широкие края картины — в корке соли. Оптина — слеза, снежинка, красная капля. Очень хочется делать добрые дела и быть живым. «Оптинский дух стал для меня жизненно необходим», сказал Гоголь. Опять семь слов. Больше и не надо. Не надо больше.

***

На стене висит картина «Видъ Введенской Оптиной пустыни», на полке стоит книга «Пасха красная», на экране третий час идёт пятичастный фильм «Оптина пустынь». Ещё есть аудиокассета «Благословенная Оптина», на которой держится только что ушедшая весна: в апреле начало рано светать, за минуты до рассвета нас будили брачующиеся птицы, а часов в шесть, когда просыпалась Олина мама, к оглушительному птичьему крику прибавлялся «Кирие элейсон» оптинского хора, и это было так красиво и сильно, что утренние слёзы хотели не бежать, не катиться, не течь, — слёзы хотели кипеть морской волной, бить острой струёй, как из фонтана. Кирие элейсон! Три величайших очага настоящей любви знало человечество: в раю до грехопадения, в общежитии апостолов две тысячи лет назад и в Оптиной в позапрошлом веке. Об этом сказал один из здешних старцев. Не верить ему у меня душа не повернётся. Что такое любовь? Это семь простых слов «Если понадобится помощь, буду рад оказать её», которые я нахожу на двести двадцатой странице книги «Пасха красная». Если я когда-нибудь духовно вырасту, я хотел бы быть похожим на автора этих строк, на монаха Ферапонта. Прожить недолгий век в молитвах и послушаниях, прожить его так, чтобы ни один человек на свете не мог бы сказать обо мне ни одного плохого слова, в последний год жизни выдержать Великий Пост, написать короткую предсмертную записку «Если понадобится помощь, буду рад оказать её», причаститься в Пасхальную ночь, уйти на звонницу и погибнуть там под собственный набат, оросить смирной кровью густой человеческий грех — и пойти в открытое небо, минуя мытарства. В последний наш приезд в Оптину я вышел из Владимирского храма и встретил женщину со знакомым мне лицом. Я сразу вспомнил, где я её видел: я видел её в книге «Пасха красная». По книге её зовут Нина Андреевна, по книге она мать инока Трофима. Я не выдержал и поздоровался с ней. Она поздоровалась со мной так красиво и сильно, что я не выдержал и заслезился. Какое странное словосочетание, подумал я, какое необычное: «м а т ь с в я т о г о». Её лицо светилось, как яркая свеча. Передо мной был абсолютно счастливый человек, у которого ныне, и присно, и во веки вечные всё будет только хорошо, светло, красиво и сильно. Оптина пустынь — город вечного света, город абсолютного счастья, город бесконечной любви. Я возвращаюсь домой (Москва, Курган) — отдохнувшим, успокоившимся, совершенно счастливым. Я снова здесь, я снова могу говорить нормальным языком.

***

Вихри враждебные вновь улетели ни с чем. Усталые, но довольные мы возвращаемся в точку сюжетного отсчёта, на порог первого дня, и утренним шагом движемся по улице Советской в сторону ОВИРа и папиной работы. Город очень сильно постарел. И, как за всяким пенсионером, за ним, видимо, совсем перестали следить специальные службы. Здание пединститута — ему уже ого-го сколько лет, в нём даже, кажется, был госпиталь во время войны — выглядит так, словно в него попал снаряд. Здесь до сих пор учатся. Конечно, будет с них, неточных наук, и сарая. Дом напротив, с зелёными балконами, которые мне всегда очень нравились, перестал быть собой, ушла на пенсию и его красота. Деревьев сильно поубавилось, но город продолжает быть полутёмным, как казённая комната. Идёшь по нему, как по пыльной компьютерной игре, но нет ни висящих в воздухе пузырьков с красной жизнью, ни книжек-подсказок, ни седьмого оружия, ничего нет, кроме битого кирпича, пролетающих перед носом полиэтиленовых парашютов с логотипом Зауральского торгового дома и мятых баллонов из-под пива. Прохожих было мало. В Кургане говорят с акцентом, и чем дальше, тем он всё явственнее. Здесь был Розен. Здесь была «Берёзка». Крамольная мысль залетела в голову, когда мы проходили мимо бывшего «Прогресса»: вместо памятника жертвам здесь нужен какой-нибудь реалистический памятник, потому что сам город напоминает памятник жертвам — нечто неровное, нечто беспредметное из булыжника и арматуры, сверхнеброского цвета. Хотелось бы увидеть здесь что-нибудь сверхсветлое, вроде двух мраморных девушек, что сидят напротив ФСБ. Мы дошли и до них. Девушки не изменились. Самое нежное и чистое, что есть в Кургане, осталось нежным, чистым, нетронутым. Наискосок от них возникло что-то новое, кленовое, решётчатое; про такое зодчество неизвестный солдат скандинавской архитектуры Олави Копонен сказал (два года назад вышли из конструктивистского шедевра на Белорусской и увидели напротив него какой-то угрюмый новодел): «Oj. Oj. Ploho. Tak tol’ko u vas strojat sejchas i v Kitae». Не скажу, что этот новострой плох. Но скажу, что две девушки наискосок от него — гораздо лучше. Вот и дошли мы до ОВИРа, зашли, вышли, прочли смешную киноафишу «ЛЮДИХ-2» и направились к папе. Кончайся скорее, улица с птичьей фамилией. 18 июня 1918 в Курганском уезде захвачен белогвардейцами в плен и позднее расстрелян коммунист Дмитрий Пичугин. В этот же день много лет спустя родились Владимир Олейник и Михаил Ходаревский.

***

Папа живёт хорошо в своей компьютерной комнате со стеной из прочного, советского и полированного шкафа. Он распечатывает будущие курганские дороги на широких листах. Каждый человек имеет здесь своё дело, поэтому все дороги, не только улицы, имеют имена. Есть и дорога Салангина, есть и дорога Иванова. Об этом, однако, хватит. Папа живёт хорошо. Поняв это, мы то ли пошли, то ли поехали дальше, то ли обратно домой, то ли в центр города. Я хорошо помню, что в этот день мы очутились на почтамте. Если прожил в Кургане почти всю жизнь и почти ничего из этого не помнишь, то такая мелочь, как четыре дня, тем более легко уходят из памяти. Условно говоря, здравствуй, почтамт, здравствуй, немытая «Россия», здравствуй, ободранный Дворец облезлых пионеров. Здравствуй, вечная пыль. Здравствуй, перекрёсток с провалом посередине. Кучкой щебня была присыпана дыра в асфальте: говорят, им уже месяц, и дырке, и кучке: если снять снизу, через эту кучку, площадь, и Ленина, и обе администрации, получится острый фоторепортаж. Нет. В силу слов и фотографий я уже не верю: даже если о дырке напишут, она не зарастёт от этого асфальтом. Впрочем, зачем такие слова? Ведь есть, есть в этой трухлявости антуража своя сермяжная правда, я её увидел. Центр города Кургана настолько некрасив, что люди кажутся драгоценными камнями самой чистой воды. И это же — прекрасно, уважаемые писатели и думатели об отдельных курганских недостатках! Тем более что для полного счастья немного надо, очень немного фантазии. Стоит её включить, и тут же возникнут волшебные сады старости, и никакого вам мусора, и никаких дырок в земле, и никакой смерти в образе старых облупившихся зданий ростом с подножие памятника Ленину. Деревья вырубают прямо у нас на глазах, и завтра, например, исчезнет раскидистый клён возле бывшего кафе «Огонёк» и остановки «Кинотеатр “Россия”», и будут видны все будущие посетители заведения, всё будущие пассажиры. Но это завтра, завтра. А сегодня волшебный лес. Мы заходим в приятную прохладу главпочтамта и встаём в хвост очереди, состоящей из благородных многоцветных камней: нужно позвонить Олиной маме. Не стареет душой аметист в круглом окошке: всё в том же бальзаковском обличье, всё так же строг и приветлив, зол и добр одновременно. С нами, бесконечными, только так, правильно, милая женщина. «Добрый день, извините, нам нужно позвонить». Какая вдруг радуга, какие блики, какая красота. «А чего на нас все смотрят, Оля?» — «Саша, говори потише».

***

Я, Оля, Семён, острая гроздь смарагдов на главпочтамте, толпа пионеров на крыше гипсового дворца, толпа несчастных функционеров в административных зданиях, толпа студентов КГУ, толпа праздных, рабочих, служащих Советского, Октябрьского, Первомайского, рубины и яхонты нехоженых пригородов, многоцветные точки плоского, будто ладонь, рисунка на карте. Напишите на левой ладони «Курганская область» и смотрите на неё как можно чаще. Очень удобно малую родину вспоминать. Смотрите, все смотрите сюда. Тобол — это линия судьбы. А линия жизни — это железнодорожная ветка в сторону Москвы. Вот что придумал я про карту Зауралья. Возьмите красную ручку в правую руку и нарисуйте большую красную точку на месте Кургана. Курган по численности — примерно как родной мой Академический район. Триста, триста пятьдесят, четыреста тысяч человек. Десять, пятнадцать, двадцать миллионов человек. Два, четыре, шесть миллиардов человек. Курган, Москва, шар земной. Не вижу никакой разницы, перестал видеть. Везде люди. Везде одинаково и хорошо. Подсказывает Оля по поводу ладони: «Так и рисовать ничего не надо. Просто посмотреть и сказать — вот тут я живу». Курган находится там, где обычно у человека бывают стигматы. Всё, всё, опять молчу, опять молчу. Позвонив Олиной маме, мы, до кучи, позвонили и Денису Грачёву. Карточка кончилась быстро, но он всё-таки успел послушать курганский воздух. Многомерный звук завис над нами, как топор, завис, замахнулся, лихо чикнул по телефонному проводу. Ста сорока восьми карточных единиц хватило ненадолго. Мы пошли дальше. Через дорогу от почтамта с недавних пор живёт моя мама. С семьёй. Good evening, туалет на углу «России». Раньше я думал, что грязнее, чем в рассказе «Малино Рильке», туалетов не бывает; иллюзию легко развеял знакомый с юности дворец сверхзвуковых зелёных мух и окаменевшей хлорки — вот он стоит, живой, как памятник Ленину. Торцом к «России» находится пятиэтажный дом, где живёт сын Свана и моя мама. Сын Свана похож на Свана, а я похож на мою маму. Легко в Кургане плести паутину пуповин: через аллею памяти отсюда живёт мама Свана, на которую похож Сван. Ещё имеется Семён Салангин, похожий на меня и на свою маму. Достаточно. Паутина получилась крепкой, ни одна муха не проскочит. Ловись, человек, большой и маленький, ловись, жизнь, ловись, смерть, ловитесь, аметисты, изумруды и сапфиры — самые лучшие драгоценные камни на свете. Мы вошли в подъезд и, как только зашли, тут же и потеряли сознание.

***

Отключились мы (а точнее, я один) оттого, что стены подъезда были усеяны бриллиантами: хрустально-чистая влага не держалась на воздухе, оседала на стенах. Подъезды вообще штука непредсказуемая: никогда не знаешь, что тебя, заходящего, ожидает. Так вот, этот подъезд был особенный: бриллианты росли крупно, как молодильные яблоки, и солнце светило из них, и в глазах всё раздробилось на тысячи солнц, и ни одно из них не могло зайти. Уф. Моя любовь к моей маме и её семье безгранична. Здравствуйте. И до свидания. Опустим семейную сцену. Расскажем предысторию, которая гораздо более важна для дальнейшей судьбы этого изложения. Весной умер мой второй дедушка, мамин отец. Это его была квартира. Это хорошая квартира. Но прежде чем получить её, мой дедушка — призыв 44-го года, война с японцами, служба на Курилах, ДМБ-48, «Кургансельмаш», двое детей, восьмеро внуков, ничего кроме любви, обострённое чувство справедливости, честное православие в последние годы (когда православие снова появилось в нашей стране), инфаркт, несколько лет инвалидности, болезнь за болезнью, мучение за мучением, несколько дней комы перед смертью — мой дедушка семь лет перед смертью скитался по общежитиям. Он никак не мог успокоиться. Подробнее о нём я расскажу завтра, когда мы поедем в Зайково. Трудно, но жизненно важно привыкнуть к смерти, говорю я, пользуюсь правом автора на лирическое отступление. Некоторым даётся великое благо — страдать несколько лет, выжигать жизнь постепенно, травить её по капле. После смерти душа несколько дней летает над теми местами, где жило её тело. Хорошо, если душа готова к этому. Плохо, если нет. Представьте себе, каково неподготовленной душе летать над Курганом, над его людьми, над гипсовыми девушками, над ночными гудками железных его поездов. Можно представить себе, что по ночам души спящих летят к душам новопреставленных и, если им удалось не поссориться при жизни, летают над Курганом вместе. Этот ночной полёт лучше любого Экзюпери. Иди, литература. Останься, жизнь: с тобой уютно, с тобой легко летать по ночному небу. Огромное Зауралье похоже на ночную ладонь: на большом пальце Далматовский монастырь, спящие Макушино и Петухово на кончиках среднего и безымянного, на запястье — Щучанский завод химоружия. А Курган, хоть это и не совсем точно, находится там, где у человека обычно бывают стигматы. Между линией железнодорожной жизни и линией тобольской судьбы. Нам снова пора домой, до свиданья, бриллиантовые яблоки.

***

Не пора ли нам дальше? Очень хочется продолжать путешествие, хоть и остывает пепел памяти. Песня завязла на первом куплете, потому что картины недалёкого прошлого не держатся на плаву — тонут, тяжёлые. Мы быстро пошли восвояси и, поравнявшись с автобусной остановкой «Кинотеатр «Россия»» (угол Гоголя и Томина), увидели знакомый еловый пенёк: однажды, лет семь или восемь назад, в канун Нового Года кто-то срубил себе ёлочку прямо в центре города. Пень. Вот это и будет точка первого дня. Точка и большой пробел. Прошло несколько грозовых и солнечных дней, прежде чем снова сел за работу. , дорогие друзья! Сегодня я здороваюсь с вами по-арабски. «Ах, Саша, как здорово у тебя получается, неужели это все двадцать страниц? Мало, мало, хочется еще, я не начиталась. Как же мне вернуться обратно из твоего настроения, которым я пропиталась сейчас и в котором так хорошо, в реальные рамки нашей небольшой комнатки — отдела обслуживания, где нет лирики, и продолжить день, отвечая на всякие пустые и глупые вопросы. Буду ждать продолжения и думать о себе, о Кургане и о любви. На улице сегодня тихо и таинственно, идет мелкий дождик, сейчас налью себе кофе и пойду смотреть и думать. Аленка». Бесконечные, вечные люди входят в мою интерактивную повесть через все мыслимые двери. Заходите, располагайтесь, читайте, оставайтесь здесь навсегда. Прыткий цветок моей повести поймает вас своими крючковатыми буквами, как беспечных насекомых. Ах, ах, какие сладкие и красивые буквы! — глаз не оторвать! Ловись, ловись, читатель, большой и маленький. Точка. Первый день города подошёл к концу, вот-вот наступит первая курганская ночь, чёрная и долгожданная, как тысяча вторая арабская сказка. Забегая вперёд, скажу, что это была одна из самых важных ночей в моей жизни. Здесь, этой ночью как раз и пришла мне в голову мысль написать подробную повесть. Итак, прощай, белый свет, здравствуй, уважаемая чёрная тьма. От срубленной неизвестным злоумышленником ёлки мы пошли по Гоголю в сторону Красина, потом по Красину в сторону Куйбышева и, не дойдя квартала до Ленина в лодке, оказались дома. Угловой овощной на Советской. Мокрый асфальт перекрёстка, преображённый воображаемым динамитом. Пункт приёма стеклопосуды, где с утра до ночи сидят страшные опустившиеся люди. Хорошо, что ночь пришла. Точка. . Оно ведь съест нас обоих, это слово, не переводимое ни на один из известных языков.

***

Красив и свободен, как тёмная майская ночь, великий арабский язык. Сабаахульхэйр! Воля дин, иля дин, эль Мессия! Вечерняя прогулка по Кургану шла в рапиде. Очень, очень медленно и совершенно беззвучно ехали машины по улице Гоголя. Люди и вовсе почти стояли на месте. Здесь был «Гриль». А сейчас здесь торгуют водкой шестидесяти сортов. У входа в магазин очень медленно стоял человек со знакомым лицом. Я не мог вспомнить его имени. Вспомнил только в Москве. Саша Савиных. Мы не поздоровались. Откуда он меня помнит. Идём, идём дальше. Съёмочная аппаратура дорогая и хорошая, поэтому рапид очень правильный, изображение не дискретное, а чёткое, плавное, прямо какое-то космическое. Нога опускается в пыль, пыль медленно, но нервно поднимается вверх — и оседает, оседает, оседает несколько дней. Масаальхэйр, вечерний Курган! Ты красив и свободен, как майская ночь или утопленница, ты тонешь в моих ночных словах, как в майской зелени, ты зеленеешь и маешься, как прозрачная ночная река. Курган преобразится, если накрыть его большой шёлковой тенью, включить рапид и внимательно посмотреть в вечерние лица прохожих. Прежде, чем я приду домой, посплю, проснусь и увижусь со всеми, я должен преодолеть медленный участок времени под названием «вечер». Мы увидели магазины «Заря» и «Подарки» (условные названия из прошлого), зашли в первый, медленно купили вина, медленно спросили, бывает ли в продаже абсент, услышали «Нет» в ответ, «Нет» медленно вышло из магазина и послушно, как собачка, поплелось за нами. Ему было скучно, медленному русскому слову «Нет». А мы были хорошим лекарством от скуки. Теперь мы знаем, что в магазине с условным названием «Заря» по вечерам продаётся кагор. А ведь это гораздо лучше, чем однообразно-горький водочный рапид шестидесяти сортов, который мы видели в магазине с условным названием «Гриль». Скажем слово «Нет» однообразно-горькой водке. «Хорошо нам идти с тобой, маленькое слово замедленного действия.» — «И мне с вами хорошо, люди добрые!» Прекрасный тёмный город утопал в зелени. По улицам Гоголя и Красина ехали автомобили, люди возвращались домой. Медленно и верно приходя домой, все они сначала садились на полчаса за учебник арабского, а потом включали свои компьютеры и пытались уложить прошедший день в просторный художественный текст, пропитанный зеленой листвой, серой пылью и красной винной эмульсией. Как бы это было хорошо, люди добрые, будь это правдой жизни. Да? «Да», сказало слово «Нет». И исчезло.

***

Первый курганский день не принёс ничего кроме мыслей и чувств. Бесконечно замедленная съёмка позволила разложить город на статичные живые картины и увидеть его другим, не таким, каков он есть на самом деле. Курган — это волшебный сад старости, освещённый вечным огнём. Как много я слышал о тебе от тех, кто остался! Сколько выпито мною горьких слов о местном мэре, о местном губернаторе, об их подчинённых, о новостройке около дома Розена, об убитом Кирсанове, об убитом Антошкине, о бывших моих соучениках Ване Белых и Лёше Дудиче, о бывшем моём работодателе Геннадии Грановском, о пьянстве, о страшной человеческой нищете и неприличном для маленького города обилии дорогих машин, о переоборудованных в православные храмы железнодорожных вагонах и легионе развлекательных центров, о регулярных отключениях газа, света, тепла, огня, воды, земли, воздуха, крови, пота и слёз! Яблочный глаз нацелился увидеть всё это. Оператор нажимает кнопку ‘Slow’, затем, неожиданно для самого себя, кнопку ’Slower’, снова ’Slower’, ещё, ещё, ещё. И всё останавливается. Стоп, день, стоп, вечер, стоп. Стоп. Какие развлекательные центры? Какая нищета? Тихо! Всё успокоилось? Все успокоились? Отлично. Подождём несколько секунд. А вот теперь — н а ч а л и. Начали, дорогие читатели. Посреди полной тишины и неподвижности первыми распускаются левкои. Запах у них тонкий, как комариный голос. Все остальные цветы терпеливо ждут, когда сухой лиловый аромат наполнит площадь. В арке дома, где жил Сван, толпятся незабудки, нарядные, как школьники перед майской демонстрацией. Ваш, ваш выход — тем более что над площадью уже летят кроваво-красные тюльпаны с букетами настурций в слабых цветочных руках, а из-за угла драмтеатра показалась васильково-небесная колонна работников КМЗ! Цветы идут через весь город огромными благоухающими охапками, их лица сияют от счастья. Взгляните на полевые лилии. Огненный бессмертник привёл с собой целую поляну чёрных ландышей. Прекрасен, как весенняя гроза, Иван-чай Иван-да-Марьевич Ленин — каменный цветок. Все, все, все здесь! Я вижу всех, смеюсь лиловыми лепестками и громко кричу, задыхаясь от собственной пыльцы: «Владимир Константинович! Дима!» — но передо мной вовсе не Олейник и не Иванов, а два таких же левкоя, как я, плачущих от этого внезапного счастья. Да зачем я всё это говорю? Вы и сами прекрасно знаете, читатели с развитым яблочным зрением, что это такое — настоящий, реальный, живой, небесный, вечный цветок Курган.

***

(Замечание в скобках. Берите пример с золотой середины. Идите в книжный магазин с условным названием «Прометей», что напротив Дворца пионеров. Ищите там новую книгу Виктора Фёдоровича Потанина. Не помню, как она называется. Нашли? Открывайте форзац. Читайте. «Эта книга вышла благодаря помощи губернатора области Олега Алексеевича Богомолова. Большое ему спасибо. Виктор Фёдорович Потанин.» (Привожу не дословно, не помню, как там на самом деле.) Вот она, книга, которая учит добру. Вот оно, духовное величие единственного зауральского писателя. Книга подаёт всем нам пример, дорогие друзья, как вести себя в сложной ситуации. Автор огромного количества прекрасных книг — через которые кровавой ниткой так и тянется неписаная фраза «Если понадобится помощь, буду рад оказать её» — Виктор Потанин, ещё не начав говорить голосом новой своей книги, показывает нам её форзац, на котором написаны искренние и добрые слова благодарности губернатору. Форзац, который, возможно, больше самой книги. Есть моменты, когда, кажется нам, любовь как-то особенно невозможна. Но именно в этих узлах жизни жизнь-то и сосредоточена, именно сюда надо бежать, бросаться с головой, чтобы выжить. Много лет назад эту же мысль запечатлел ёмким двустишием московский стихотворец Бонифаций: «Заповедь проста: возлюби мента». Папа, если ты уже пришёл домой с работы и ещё не спишь, я покину цветочный парад, разноцветно бушующий на главной площади города, зайду к тебе и скажу, специально для тебя скажу двустишием: «Мудрость не нова: люби Иванова». Тьма пришла, в полночь выйдет из сухих и крепких почек тополиный пух, накроет праздник цветов душным одеялом. Тут мы вернулись к дедушке и бабушке, которые уже легли спать. Я лежал, и вспоминал Курган, и не мог заснуть, и в конце концов решил просто посидеть в темноте над листом тёмно-белой ночной бумаги. Потом достал ручку. Передо мной стояла длинная ваза с чёрными цветами. Да это же левкой, вспомнил я утренний натюрморт, это же левкой. Первая строчка тенькнула, как самый высокий клавишный звук. Это была строчка про левкой. Сразу стало хорошо. Дедушка спал тихо, он был совсем прозрачный и невидимый. Рядом спал сын. Странно, снова мы приехали в этот Курган. И ничего в нём не изменилось. Наверное, мы тоже остались прежними. Добрыми, счастливыми, честными, отзывчивыми, любящими себя и друг друга. Я вышел на балкон. Выходя на балкон, я ещё не подозревал, что ждёт меня там. Здесь замечание в скобках покидает скобки.)

***

Здравствуй, курганская ночь. Спасибо тебе за удобный и уютный балкон, спасибо тебе за зелёный шум ветра, за яблочный дух, за лёгкую тень паровозного гудка. Первый день Кургана был таким же, как все остальные прошлобудущие его дни, а ты — опять новая и неожиданная. Я должен признаться тебе в одной очень важной для меня вещи. Если ты читаешь эту повесть, ты должна знать, что она чётко разбита на абзацы размером в одну страницу каждый. У тебя Word на английском или на русском? Выдели чёрным — любимым твоим — любую из этих страниц, нажми Tools и Word Count. Сколько получилось? Выдели другую. Ещё одну. Ещё. Впечатляет? Пугает? Представь себе: в любой странице ровно 2450 знаков. Почему именно столько? Не знаю. Зачем такая точность? Не знаю. Не знаю. Не знаю. Видимо, я очень серьёзно болен, товарищь моя тёмная ночь. Я не знаю, зачем я это делаю. Паранойя, как паранджа, стережёт мою ночную повесть, да и меня вместе с ней. Вот и всё, что я об этом знаю. Отсчёт чёрных слов — это новый литературный порядок, от которого не уйти: прочные поля прокрустова ложа хрустят, не поддаются. Тишина вокруг, мы сидим молча, бесшумно летает ночной чайкой одинокая мысль о том, что любые слова и мысли должны быть плотными, как стихотворение. Я вышел из дневного Кургана в свою старую квартиру, потрогал левкои, написал строчку стихотворения и решил, что для полного счастья мне надо побыть одному. Пока я сидел, во внешней, июльско-московской реальности прошло полторы недели — а я всё сижу и вспоминаю главную ночь моей жизни, которая началась поздно ночью первого курганского дня и длилась минуту, полминуты, несколько мгновений. А произошло всё очень быстро и очень просто, так, что и рассказывать-то почти нечего. Написав шестистопную строчку, я вышел на балкон и увидел чёрно-сине-зелёные кроны клёнов, густо закрывшие землю, и услышал тихий разговор внизу, и почувствовал дедушкину боль, вышедшую на ночь глядя из гранитных берегов в районе Рябининской бани, и подумал о могиле другого моего дедушки в Зайково, которую я увижу завтра днём. Подумал о том, что мне уже тридцать лет — а я всё ещё стою на этом балконе, как на фотографии 1973 года, стою, щурюсь (но уже не от слепящего фотографического солнца, а от реальной темноты среднего возраста) и гляжу в сторону Тобола, и всё та же линия судьбы струится неслышно, всё так же омывает еле видимые в темноте Бабьи Пески, всё так же пропадает за горизонтом. Подумав об этом, я посмотрел вниз, в листву.

***

Волшебное оцепенение. На небе ни облачка, на ветках ни яблочка - тьма, тьма, тьма, и мелкая точка чьей-то сигареты в нижней части тьмы, и чей-то спокойно ругающийся голос внизу. Перед тем, как замереть, мысль подумала: вот было бы хорошо, если бы здесь и сейчас больше никогда ничего не двинулось с места. Подумала - и замерла. Бог создал Адама не ребёнком, а зрелым человеком. И по воскресении нашем все мы будем такими, какой сейчас я - тридцатилетними. И младенцы, и старики. Мы навсегда остановимся - одни для вечного счастья, другие для вечной печали. Я посмотрел на чёрные листья старого клёна, на невидимый ручеёк тихого мата, пропадающий в чёрной листве, на собственные мысли, сухими левкоями стоящие в хрустале крепкой ночной свежести - и понял, что мне больше нельзя двигаться с места. Затихшие споры, затихшая иракская война, затихшие до поры чеченцы, затихшая дедушкина боль, затихшая печаль Кургана. Пусть всегда будет ночь. Пусть всё останется, как есть. Пока люди спят, они не страдают. Спите, люди. А я буду сидеть и думать о том, что вам хорошо, и от этого мне будет хорошо, хорошо будет нам всем - только бы не кончалась эта вечная тобольская темнота, тишина, пустота, этот дивный новый мир вечной старости, в котором есть место только для призрачных паровозных гудков. Моя юношеская близорукость давно сошла с насиженного места, давно двинула в сторону пенсионерской дальнозоркости. Чёрное яблоко надо мной было похоже на косноязычную ломоносовскую бездну, на ночную картину Ван Гога, на Млечный Путь над Байкалом, на всё самое лучшее, что я знаю про ночь. Звёзды похожи на цветы, что бы ни говорили мне внутренние голоса: цветы, красные, оранжевые, жёлтые и далее по списку цветы стерегли моё застывшее счастье, как кремлёвские курсанты стерегут живой памятник Ленину в хрустальной лодке. Мысль о горизонтальном памятнике ожила, дёрнулась, тронулась, поплыла, как большая лодка, в сторону спящей жизни, в сторону двухместной кровати со спущенным парусом. Ночь, грубо говоря, окончилась. Я вошел в чёрную комнату, лёг рядом со спящей Олей и начал сочинять стихи про левкой. "Я вышел из себя, из тела, из могилы, из дома своего, из крепости своей, из хррррррр, хррррррр, хрррррр, шшшшшшшшш, хххх-хххх, кха-кххххххха, хххх- хрррррр, хрррррр, хрррррр, хрррррр, хрррррр, хррррррр, хрррррр, хххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххх".

***

Литература, она же стакан слёз и яблочного сока перед сном, она же храп, она же сон и утренний туман, она же желание проснуться и снова стать другом Димы Иванова, она же стихи про букет левкоев, она же сухой багульник для Олейника, она же любовь к Оле, она же дедушкина болезнь, она же папа, почтамт и бутылка кагора — литература проснулась на рассвете и тут же начала ворочать словами: короткий завтрак, автобус номер 8, остановка «Россия», мамина семья собирается и выходит из дома, мы идём по Колимяготина до остановки автобуса номер 18 и едем в Зайково, ночная влага не успевает просохнуть, на неё наплывает новая, утренняя, потому что на пути к могиле моего дедушки, новопреставленного р.Б. Геннадия, мы встречаем тюрьму номер 1, где до сих пор находится мой брат, отбывающий срок (см. журнал «Колокол» номер 4 за 2002 год или грустную ссылку http://www.kolokolmagazine.com/Salangin/Wish_you_were_here/). О, мы едем мимо брата и сына, не видя, а только чувствуя его сначала приближение, потом удаление, бесконечное удаление: всё ближе кладбище, всё дальше тюрьма. Сияет яркое солнце, очень яркое и приветливое. Я ушёл от общения с вами, читатели, в начале Великого Поста, я ушёл в чтение Псалтири по усопшему незнакомцу Вячеславу Веселову, которое перетекло в чтение Псалтири по дедушке, умершему немного позднее. Веселов и дедушка поделили мою весеннюю Псалтирь по-братски, пополам. Начальнику хора. На струнных орудиях. Псалтирь — это песня, беззвучная песня, красивее которой я не читал в своей жизни. Каждый настоящий автор должен жить и работать с оглядкой на Псалтирь. Это охранит его от бесплодия, от тесноты, от уныния и сумасшествия. Каждый настоящий автор — это смелый blade runner, бегущий по резкому стальному краю в горячей надежде на то, что острием его пути будет сияющая золотом и самоцветами Псалтирь, книга, написанная на всех языках жизни, любви и творчества. И если один православный сказал, что слёзы — это кровь души, то я напишу, что это — её невидимые чернила. Сгорит всё, всё кроме прозрачной человеческой влаги, и мы прочтём проверенные огнём человеческие рукописи, и это будет вечный хоровод вокруг Псалтири. Всё, снова точка, мы приехали на кладбище. Сияет яркое солнце, очень яркое и приветливое. Я вышел из автобуса и увидел одноэтажный город мёртвых, живой и тихий, но освещённый ярко и страшно, как картины Макса Эрнста. Залитое утренним солнцем кладбище — это очень большая нагрузка для обычного живого человека.

***

Мы долго искали могилу моего дедушки, потому что за несколько весенних месяцев кладбище сильно разрослось: ямы мёртвым строятся быстрее, чем дома и тюрьмы живым. Дед Геннадий был человеком, в котором бесконечная любовь к людям и доброта уживались с обострённым чувством правды. Его сердце не могло мириться с чёрной несправедливостью. В какой-то момент несправедливости в мире (в России (в Кургане)) скопилось столько, что её стало слишком много для одного человеческого сердца; это обычная история, но мне всё равно было грустно и больно идти и считать могилы, ясно сознавая, что рано или поздно среди них мне встретится Геннадий Арсентьевич Колбин, мамин отец, мой дедушка. К этому привыкнуть нельзя. Вот она, могила с деревянным крестом, заросшая травой. Господи, помилуй. Господи, помилуй. Господи, помилуй. Мы начали молча рвать сорную траву, стараясь не думать о том, что происходит. Я набрал земли для заочного отпевания в Оптиной. Скоро будет готов памятник, скоро его поставят здесь, потом он покроется пылью, потемнеет, мы приедем, почистим его, потом он потемнеет снова, потом будет новая ограда, на могиле много раз вырастут и умрут новые цветы и травы — и однажды страшно протрубит труба, и могила откроется, и дедушка выйдет на Страшный Суд. Всё будет таким же живым и реальным, как эти цветы и травы. Что бы ни говорили мне о собственном опыте атеисты. «Рече безумец в сердце своем: несть Бог», говорит псалмопевец Давид, и я не нахожу в этих словах изъяна. Атеизм — ужасное, дикое, самоубийственное сумасшествие. Атеист — человек без силы и авторитета, он никогда не напишет Псалтири. Я стою у могилы моего дедушки и понимаю, что, будь я атеистом, земля сейчас запылала бы у меня под ногами. Страшно даже предполагать такое. Эта встреча, встреча с дедом, которого я люблю и буду любить вечно, была бы невозможна. Мы простились, пошли к остановке, к протянутым рукам добрых бабушек у ворот, которые горячо поблагодарили нас — будто мы подали им как минимум цветы, звёзды и бриллианты. Пройдёт десять, двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят лет, и я обязательно встречусь с моим дедушкой, и вы, свидетели сегодняшнего чуда, увидите это. Я познакомлю вас с ним, вы узнаете, что сказанное мной в бесконечно далёком сегодня было, есть и будет правдой. Правдой, которую так любит мой покойный дедушка Геннадий Арсентьевич Колбин. Я говорю в сердце своём: есть Бог. До свидания, дед, мы поехали. Думаю вернуться осенью, так что увидимся. Пока!

***

Возвращаясь, мы снова проехали мимо тюрьмы. Знаете ли вы, читатели «Колокола», что произошло в жизни человека, посадившего моего брата в тюрьму? У него произошёл развод, распад семьи, у него произошла смерть любви — а это пострашнее любой другой смерти. Было жутко встречать такую новость. Разумеется, никакого злорадства данная данность ни в ком из нас не поселила. Но ведь русским же языком было говорено «Давайте сыграем свадьбу»! Ведь почти открытым текстом же проговаривалось «Давайте жить в жизни, любви и творчестве»! Не подействовало. Неужели ради денежной компенсации можно пустить под откос жизнь и любовь? Неужели лучше ссориться, чем мириться? Человек убил в себе любовь и получил за это деньги. Человек жестоко поплатился за содеянное. Сказать о нём большего я не могу. Нечего мне о нём сказать. Мне бесконечно жаль этого человека. Мы могли бы быть семьёй и могли бы быть счастливы вместе. Тюрьма кончилась, но небо над городом продолжало оставаться сухим и ярким, как красивое голубое полотно. Мы вышли возле Дома быта, купили пива и пошли по Колимяготина в сторону центра. Пройдя загс, «Буревестник», паспортный стол, сели под деревьями возле высохшего фонтана. Мне нравится вспоминать этот стоп-кадр: мы бесконечно счастливы, потому что мы вместе и любим друг друга. Солнце двигалось на запад, время шло, шло нашими ногами мимо странно и причудливо оформленного экс-ДКС в сторону площади. (Ловлю себя на мысли о том, что сейчас полповести бы отдал за то, чтобы вынырнуть из сухих точек-закорючек прямо туда, в июнь, в аллею у Вечного огня, к маме, отчиму, сестре и её другу Стасу.) Возле вуза я ненадолго отстал от компании. Мне вдруг очень захотелось увидеться с Владимиром Олейником, Максимом Ермолаевым и Лёшей Мининым, которые теоретически могли в это время вести последние занятия перед каникулами. Вот прохладный подъезд, вот знакомый туалет в подвале — постаревший и опустившийся. Вот знакомая темнота, вот знакомые советские стены и двери. Вот знакомые лица преподавателей. Я узнал у усатого преподавателя с очень знакомым лицом, что никого мне здесь не найти, и ушёл. Встреча с вузом, отдавшим мне пять лет учёбы, протекала в атмосфере непринуждённости и душевной теплоты, но заняла не более пяти минут. Я вышел из здания и тут же забыл о нём. Солнце припекало всё сильнее, я зашёл к маме, простился с ней и пошёл по Володарского — усатый преподаватель сказал мне, что Олейника можно встретить в учебном корпусе на Советской.

***

Это случилось зимой лет восемь или девять назад. Поздно ночью мы со Сваном шли мимо почтамта и увидели, как знаменитый нищий — дед Валентин — пытается войти в здание почтамта, а охранник не пускает его внутрь. Нам удалось уговорить деда Валентина не испытывать судьбу, и он ушёл. Мы пошли было своей дорогой, но охранник внезапным грубым голосом приказал нам идти за ним. Он привёл нас к себе в полутёмный закуток и начал вызывать милицию (поступок дикий и непостижимый: мы со Сваном, конечно, были нетрезвы — но ведь мы только что избавили этого охранника от перспективы скоротать ночь в перебранке с невменяемым дедом Валентином и явно заслуживали благодарности); я смирился и стал ждать, а Сван начал нести какую-то пургу. Охраннику не везло: дежурный телефон не отвечал, охранник покраснел, натужился, начал нервничать, а Сван продолжал болтать. Естественно, охранник вспылил, и в считанные секунды ругань достигла точки кипения: пьяный Сван встал, сжал кулаки и сказал что-то отменно борзое — такое, после чего обычно следует удар в челюсть с последующим запиныванием. Здесь время, как водится, сжалось в нитку, по истончении которой из меня сами собой пролились нелепые слова: «Если вы хотите драться, я вас разнимать не буду». Сван — настоящий, сегодняшний, московский — не даст соврать: после этого охранник очень резко перестал сжимать кулаки, всё стихло, как по команде. А ещё через несколько минут мы уже шли по ночной улице и весело праздновали свободу. Кончается почтамт, начинается горсад. Вот храм Александра Невского, у ступенек которого я как-то раз встретил деда Валентина, просящего милостыню: нога у него распухла втрое против здоровой, моросил дождь, нога гнила и сочилась. Дед Валентин выздоровел, точно выздоровел, потому что зимнее происшествие у почтамта имело место после нашей встречи у храма. Кончился горсад, но, пройдя немного дальше, я вижу стеклянный овощной, сто лет назад всё местное студенчество плескалось в здешнем пивном море, а на ступенях сидел дед Валентин и говорил всем прохожим: «Доброго здоровья вам, мужчина!» Здесь оканчивается воспоминание про деда Валентина. Жизнь человека легко упаковалась в короткий кусок улицы Володарского. Я перешёл улицу Горького и увидел знакомое лицо. Она преподавала у нас русскую литературу... или литературоведение... очень хорошая была... как же её зовут... «Здравствуйте. Я Саша Салангин. Учился у вас. Вы меня, наверное, не помните». — «Как же не помню, помню! помню!!»

***

С начала моей никак не названной повести написалось уже больше семидесяти тысяч (71050 с пробелами, будем точны) букв и знаков препинания. Рабочее её название «Четыре дня в Кургане», нерабочее — «Волшебные сады старости», ну а совсем никакое — «Разговор с самим собой». Мы прерываем наш затянувшийся репортаж для важного сообщения: послезавтра, восьмого августа, мы с Олей, Семёном и Денисом едем в утренний Питер. Вернёмся в Москву одиннадцатого утром. На следующий день в Россию приедет Алёна Аникст, что счастливо совпадёт с моим тридцатиоднолетием, которое я, весёлый и сегодняшний, планирую отпраздновать с вышеперечисленными людьми где-нибудь в вечернем сердце города. На следующий день начинается короткий Успенский пост, который поможет мне собраться с внутренними силами и снова начать писать стихи. По окончании поста начнётся отпуск, во время которого мы собираемся проехать по всем известным нам Божьим местам от Сарова до Соловков. Счастье, дорогие ребята, есть вещь очень простая, простая бесконечно. Я вижу свою жизнь на полтора месяца вперёд — и там одна красота, одно счастье там. Да и позади, в июне, ничего у меня нет кроме красоты и счастья. Дом Травникова приветливо мерцает окошками, а я иду по противоположной стороне Володарского и разговариваю о чём-то с бывшей моей преподавательницей литературо... чего-то, связанного с литературой. Я до сих пор очень сильно уважаю, люблю эту преподавательницу, но увы, совсем не помню, как я учился в пединституте. Совсем не помню ничего. Ни одной почти лекции, ни одной практики. Как защищал диплом, помню смутно. Писал, помнится, у Владимира Олейника дикую курсовую по творчеству Умберто Эко — да так, кажется, и не окончил её. Не осталось ничего в голове, кончилась память. Только лица помню. Чувствую, что всегда был, есть и буду рад видеть и вспоминать этих людей. Мы шли и разговаривали обо всём, что приходило на ум. Мы шли, а память улетала. Чуть позже я встречу Олейника, он любезно поможет мне сыдентифицировать мою бывшую преподавательницу, но к моменту написания этих строк я снова забуду, как её зовут. Светлана Алексеевна? Довольно, хватит одной попытки, а то станет совсем смешно. Пусть Светлана Алексеевна. Она же действительно прекрасный человек. Мы простились и вошли в темноту учебного корпуса, напомнившего своим причудливым интерьером инфернальные постановочные пространства авангардного театра «Чёрное небо белое». Пробираясь почти на ощупь, я начал поиски Олейника.

***

Не узнаю тебя, храм науки. Народу почти никого, под потолком витает сухая предсмертная тишина, плывут низкие облака, ветер гонит по коридору осенние листья, жалобно кричит козодой на опушке кафедры психологии. Лиса притаилась под деревом, поджидает полевую мышь. Я с ружьём на плече, в высоких охотничьих сапогах и засаленном бушлате петляю по продрогшей рощице, но не вижу ничьих следов. Встающие из оврагов тени то ли выпускников, то ли абитуриентов пожимают призрачными плечами: не знаем, мол, какой такой Олейник — и уносятся прочь, в страну лёгких осенних паутинок. Холодный пар, туман, поздняя осень. Я бреду, бреду по полю, я бессильно падаю в одинокий стог, душисто пахнущий тоской и вчерашним ливнем. Испуганные студенческие тени склоняются надо мной. «Может быть, вы знаете, где Олейник?» — «Не знаем. Мы сами его ждём уже час. Он нам задал написать отзыв на сериал по Достоевскому, а сам не идёт проверять». — «Дайте закурить». — «У нас нету». Когда я уже шёл по коридору в сторону выхода, одна из теней догнала меня и дала-таки закурить. Огромное спасибо тебе. Я спросил твоё имя — и тут же забыл его. ‘Rainy day, mushroom pillow’, непатриотично запела душа песню из репертуара Strawberry Alarm Clock, но ведь не прикажешь же ей быть патриоткой — как хочет, так и поёт. Хорошо мне сегодня было зайти в проливной дождь: шестое августа, Москва, четыре шестнадцать местного, за окном почти ночная темнота и шорох бесконечной воды: воздух поёт, машины тонут в свежих лужах, над Соколом висит синяя грибная подушка невиданной красы, но мне надо возвращаться в солнечный июньский Курган, чтобы выйти из учебного корпуса на Советской и продолжить повествование. На выходе курили студенты, и мне хотелось сказать им: «Я никогда не забуду вашего прекрасного осеннего леса, воркующего редкими птицами, бушующего смешанными красками листвы. Вы счастливы, что живёте в нём. Когда наступит беспробудная, безнадёжная зима, когда Курган станет вечным сугробом, вам долго будут сниться продрогшие полевые мыши, запах мёртвой травы и английская песня про грибную подушку. Берегите лес — наше достояние». Вместо этого я молча пошёл в сторону дома. По мере удаления от вуза я приближался к Олейнику, идущему мне навстречу — но пока даже не догадывался об этом. Второй день клонился к закату, было душно от выпитого пива, было тесно от грустных мыслей о будущем курганских наук. Зато навстречу шёл Олейник, и мы столкнулись на пересечении Советской и Кирова.

***

«Здравствуйте, Владимир Константинович. Если Вы помните, в момент той нашей курганской встречи между нами возник человек с испитым лицом и винным перегаром, который поздоровался с Вами и тут же начал озвучивать какую-то — явно денежную — просьбу, от которой Вы очень благоразумно отмахнулись, как от мухи. Нечего ему пить, этому испитому, явно хватит уже, отпил своё. Человек исчез, и мы наконец пожали друг другу руки. Вы не изменились, хотя я, памятуя о Ваших постоянных словах о «а не последняя ли это наша осень, а не последняя ли это наша зима?», ждал перемен в Вашем облике. Ничего не изменилось, всё те же гуляли по щекам здоровые румянцы, всё те же улыбки осеняли Ваше доброе лицо. К моменту встречи я был уже достаточно нетрезв и торопился домой, а Вы спешили к студентам-студенткам, шли читать их размышления по поводу сериала «Идиот», так что общение наше заняло не больше трёх минут. Мы прощаемся до завтра: Вы ждёте нас в гости — и мы идём к вам в гости, но это будет только завтра. А для первой встречи и этого достаточно. Что ещё я могу рассказать Вам о втором дне в Кургане? Я съездил в Зайково, побывал в учебном корпусе у Вечного огня, прошёл по Володарского, поискал Вас в тёмном осеннем лесу и незаметно для самого себя опьянел — опьянел от чистого лесного воздуха и пьяных воспоминаний. Денис Грачёв дождался июля и приехал в Москву, видимся мы с ним теперь гораздо больше; вчера вот, например, до поздней ночи сидели на кухне, вынимали из густого пивного воздуха воспоминания в произвольном порядке и говорили и слушали их. Мы вспомнили газету «Машиностроитель», хулиганов сорок второй школы, мэра Пшеничникова, улицу Володарского, молодые годы сочинителя Саши Коммунизма — это была золотая пора его творчества — и многое другое. Это никогда не отпустит нас. Сейчас вечер, только что я узнал, что он уже пришёл ко мне домой и ждёт продолжения нашей дружбы, скоро кончается мой рабочий день, я куплю банку пива и полечу по длинному метро, читая и перечитывая это письмо, написанное Вам. Я приеду домой часов в восемь и дам прочитать это письмо Денису. Это произойдёт часа через два — Денис будет сидеть на кухне и читать это письмо, а я буду стоять рядом и пить пиво. Когда он дойдёт до этого места, то наверняка не выдержит напора бреда, посмотрит на меня и засмеётся, а я посмотрю на него — и тоже засмеюсь от всей души. Мне нравится, когда литература и жизнь становятся цельной материей. Для счастья нужно мало. Конец письма.»

***

Написал я это — и тут же понял, что не попаду сегодня, шестого августа, домой к восьми часам. Много работы. Приду не раньше девяти. Денис ждёт меня, ждёт меня и Оля — и не только в тёмной и мокрой августовской Москве, а и в июньском Кургане ждёт она моего возвращения из второго курганского путешествия. Прощаюсь с Владимиром Олейником, собираюсь идти восвояси. Но тут июнь 2003-го останавливает обоих на мгновение, смотрит в наши фигуры витринами магазина «Луч» и тут же превращается в август 1996-го: на этом самом месте мы встретились с Вами, ВОл, и Вы рассказали мне о вакансии в «Субботней газете», после чего я пришёл в редакцию, коротко пообщался с немногословным редактором Леонидом Архиповым и стал писателем про Курган. Моя первая статья была посвящена вечеру памяти Сани Яйца, на котором я не присутствовал. Долгое и напряжённое время спустя я написал стихотворение «Левкой» про погибшего Кирю — хотя тоже не присутствовал на мемориальном «антинаркотическом» мероприятии в ДКЖ, где, говорят, воздух был синим от анаши. Я его тогда никому не показал, кроме Оли. Стебелька костяная нога, лепесток к лепестку голова: синий крест. Сердцевина креста — совмещенье в пределах листа двух фантомов, раздутых в слова "человек" и "цветок". Из цветка вырастает сюжет: человек, коченея в случайном вчера, завершает тяжёлый распад; пуэнтель почерневших стигмат золотая пыльца октября осыпает, как медленный снег. Тихо шепчут зазоры полей: обойдётся, дружок! Крестоцвет прорастёт из раздутой груди, злая вечность ослабит узды, расползётся бензольный скелет неоконченной жизни твоей! Невозможно. Лежащий застыл, замолчал, заключённый в стихи внутривенным приходом вчера, и последние дни октября распахнули над ним лепестки цвета тёмных нетронутых жил. Тогда я писал стихи только о мёртвых. Прошли трудные и важные годы, и однажды само собой написалось стихотворение «Листья и трава под осенним снегом» — про Вас. Живите, ВОл. Вам пора к студентам, извините, что задержал. Мне тоже пора: в глубине души уже задрожал левкой, заскрипели полозья бреда, я шёл шестистопным шагом мимо бывшей парикмахерской, мимо бывших «Русских пельменей» и понимал, что напишу стихотворение «Разговор с самим собой» и посвящу его Вам. Я до сих пор не написал его, ВОл. Но я его напишу, потому что теперь я умею писать для живых. По крайней мере, мне так кажется. Завтра мы встретимся и я подарю Вам самый негабаритный подарок из всех тех, которые мы везли в Курган в этот раз.

***

Пух, пух полетел! Вот что было главной курганской новостью на второй день моей новой жизни. То есть, даже не осень началась уже, а сразу зима. Пух покрыл город, и я беспокойно представляю себе, как радостная душа встаёт на роликовые лыжи и мчится в ЦПКиО прокладывать свежую трассу. Хотя, конечно же, далеко не первую, ибо ЦПКиО настолько густо изъезжен моими беспокойными снами, что вспоминать все эти снежно-пуховые стёжки пришлось бы до конца жизни. Один сон я всё же расскажу. Двенадцать лет назад мне приснилось, что я стою ночью рядом с кафе «Сказка» и смотрю в парковую низину. Парк виден полностью, но событие сна происходит не в нём, а над ним — в небе. Сначала, вынырнув откуда-то из-под Бабьих Песков, по ночной глади проплывает очень небольшое светило, совсем небольшое, такой эпизодический Марс на карте Солнечной системы. Медленно проплывает и исчезает, а я стою и испуганно смотрю в темноту. Следом за этим сквозь глазное дно чёрного свода проступают четыре гигантских солнца — страшных и величественных — и заполняют собой всю небесную ширь. От этой красоты не отвести глаз; солнца прекрасны настолько, что парк тут же исчезает вместе с мостом, аллеей и всеми деревьями. А я оказываюсь стоящим на краю бездны. И вдруг из глубины стремительно выходит светило, сияние которого сильнее, чем свет четырёх остальных солнц, которые теперь кажутся только слабым его фоном. Оно выстреливает ввысь в одно мгновение и озаряет бездну от края и до края. Я не знаю, сколько времени это длилось: во сне время ещё более жидкое, чем наяву. Но скоро всё заканчивается. Светила пропадают в глубоком, страшном, бездонном тумане, похожем на тополиный пух, который выпал в Кургане в ночь с девятого на десятое июня 2003 года. Вот такие сны я смотрел двенадцать лет назад. У меня до сих пор где-то болтается рисунок этого сна, сделанный сразу после пробуждения. Уверен, что какой-нибудь психоаналитический tracer несказанно обрадовался бы такому замечательному сновидению. Но мне Фрейд одарённым писателем не кажется. Едва ли он смог бы толково объяснить мне значение маленькой и медленной планеты-предтечи, четырёх сияющих вестников и великого и страшного светила, озаряющего бездну. Мне нечего ловить в тихом туманном омуте тополиного пуха, я иду домой. Наверняка Оля уже заждалась меня. И со стариками я толком до сих пор не повидался. Всё, иду. Смеркается, как ранней зимой, мелкий пух сыплет за поднятый воротник, уже зажгли витрину «Овощей-фруктов».

***

Я зашёл в подъезд, мысленно открыл почтовый ящик. «Ну и где же слова о любви, где то, к чему так упорно стремится твоё повествование, отличное твоё русское слово? Дай же мне это прочесть наконец — ведь у нас запараллеленная погода: дождь и как бы прохлада без акцента на прохладе.» — «Как-то привыкли мы к высокому уровню друг друшной прозы, хвалим друг друга убеждённо и рутинно, и кажется, что написанный друг другом очередной кусок отличнейшего текста — это просто очередной кусок отличнейшего текста, которому и простой похвалы хватит. А ведь не так это, Саша, если оглянуться вокруг; не хватит. Если по-честному-то, то не так уж и много (а точнее совсем-пресовсем мало) окажется людей, сравнимых по накалу стилистических страстей с нами, молодой борзотой. Грустно наше подполье, скорбно наше говорение друг другу (ибо говорение в радиокургане — это факт отчаяния от неговорения ни с кем, кроме друг друга, а не факт говорения с другими). Думаю, простишь мне эту кичливую вольность: надо ведь хоть раз за весь наш долгий творческий расцвет сказать правду. Аля-улю.» — «Мне тоже, Саша, нравятся все слова, написанные тобой — и “лубофф”, и “литратурра”, и другие, все как один лакомые. Ясно уже, что длинна будет твоя сага не по-обычному, но выход в новые форматы ведь у нас всегда приветствовался, не так ли?» — «Что-то очень хорошее может получиться из твоей повести, буде не покинет тебя упорство её писать.» — «Мощный ты смысл печёшь, человече, мощный и пластичный до спирания в зобу. Главное, однако, при больших объемах в другом (говорю это как давний борзописец) — а) довести дело до конца и б) постоянно держать в голове концовку, причем лучше не конкретную, не продуманную, а как бы смутный горизонт концовки – тогда все само собой начинает смыкаться и схлопываться. Что ты делал все это время? Как жил? О чем думал?» — «Хорошо, ой хорошо работают прецизионные механизмы твоей прозы, друх лубезной. Вёртко работает твой глаз и твоя фантазия.» — «Да, Саша, у тебя и проза льётся, и стих первоклассный.» — «Молодец ты, удалец, говоря в связи с твоей тонкой и прочувствованной прозой (не восприми вышеприведённые эпитеты как дежурные — счисть с них нездоровый глянец от многократного злоупотребления, и ты получишь то, что хотело быть мною сказанным); арабский язык второго письма прочелся, а вот первое письмо (30КВ) показало только нечитаемые узоры из крестиков и ноликов; вышли его ещё раз в аттачменте, как обещал.» Повесть продолжается.

***

Повесть очень ловко уравновесилась незаслуженной (само)похвалой и продолжает писаться. Скорее всего, читателей у неё осталось совсем мало: не всякому захочется читать такое изо дня в день. Поэтому чем дальше, тем всё решительнее поворачивается она лицом к самой себе, тем решительнее дрейфует в сторону зеркального одиночества. И не жалко её. Я вернулся домой, мы сели ужинать. Ем и радуюсь своим мыслям: эта повесть никогда не уйдёт дальше Кургана, а точнее — внимания нескольких человек, для которых всё и пишется. Как же это здорово. Какие вкусные мысли. Над городом смеркалось, на площади дружно зажигались и цвели немногочисленные огни, посёлок Восточный выходил на промысел, в вороновских старицах мелко плескалась холодная вечерняя рыба, тихо отворялась и затворялась дамба, громко пело «Русское радио», в книжном магазине напротив Дворца пионеров засыпала непроданная книга Виктора Потанина, а обнявшая город водяная змея всё пила, пила синие, зелёные, чёрные сумерки — и воздух быстро пустел. Чем ближе ночь, тем крепче любовь — не замечали этого странного эффекта? Кому придёт в голову вскочить посреди ночи и начать ругать недобросовестный ЖЭК, отключенную воду, мужа-пьяницу, политических оппонентов, американских оккупантов, самопровозглашённую Ичкерию, чью-то депутатскую неприкосновенность, вышедший на волю страницу назад эгоизм моей повести? Наша злость теряет силу перед лицом ночного безмолвия, мы упорствуем в безумии до тех пор пока в тишине не раздастся чёрный паровозный гудок — сигнал к началу сбора дневных камней, сигнал живым и мёртвым душам: время выходить на волю, время сбиваться в стаи, время воспарить над широкой ладонью Зауралья, забыв о том, что в мире существует какая-то там якобы несправедливость. Я только что вспомнил важную и самую непонятную деталь озвученного чуть выше юношеского сна. Вот она: в самом начале на ночном небе возникло о б ы ч н о е солнце. Ночное солнце. А уже потом по его лицу прошла маленькая и медленная планета, уже потом были четыре величественных светила и одно величественнейшее. Не знаю, что об этом думать. Да и нужно ли верить снам, нужно ли их расшифровывать, если явь рассказывает нам о нас самих гораздо больше, гораздо проще и понятнее? Всё тайное становится явным не во сне, а наяву — во время ночного полёта над спящим городом. Ночное солнце село в панельные шевелёвские дома. Сегодня я лягу и почти сразу засну, потому что пока не научился высиживать две бессонницы подряд.

***

Сегодня тринадцатое августа, среда, канун поста, не успел пройти звёздный дождь, как в утренних новостях сказали: «Последствия ночного ливня в Москве практически ликвидированы». Грустная новость. Отшумела московская вода, пошла вверх курганская поросль: в ночи зажглись первые маковые росинки, но не нам их пить, не нам, ибо мы спим и видим сухое Зайковское кладбище, прочное и ровное, как старая столешница. Зауралье растопырило затекшие пальцы и отражается в чёрном русском небе тяжёлой, очень тяжёлой, большой и страшной облачной десницей. Живые и мёртвые спят внизу, не подозревая о том, что они — непролитая дождевая влага, унесённая ветром в вышину цветочная пыльца и осколки звёзд, проглядывающие сквозь ватный тополиный туман. Слоисто-кучевое зеркало редко радует дождём, но ради меня оно, конечно же, это сделает — как только доползёт до августовской Москвы, так сразу и будет мне урожай воды, звёзд, ароматной пыли. Что посеешь, то и пожнёшь. Сплю в сером Кургане и вижу обильную жатву: август, stardust, слёзы, кровь, цветы. Единственным событием прошедшего дня была земля с могилы моего деда. Всё остальное внимания почти не заслуживает. Впрочем, Олейник. Владимир Олейник. Автор спит, сжимая в руке подарок, который почти почернел, высох от времени и потерял красоту. Коротка история подарка для Олейника: куплен под Рождество, почти полгода стоял в пустой банке, украшая собой подъезд, сейчас перебрался в Курган и с нетерпением ждёт утра, чтобы быть подаренным. Зовётся подарок просто, почти незаметно, с чёрной и золотой маленькой буквы: б а г у л ь н и к. Интересно, если высадить его у подножия двух девушек с книгой, примется он или нет? Что скажете, девушки? Что такое для вас куст мёртвого багульника? Молчите? Вижу, что молчите. Вижу и понимаю, что чужой я пока, чужой среди своих на этом празднике старости. Яблоки молчания сгрудились, как полные тучи. Не под силу молодому словесному вину влиться в старую сказку жизни — не добродило. В чёрную-чёрную спальню входит чёрная-чёрная книга с чёрными-чёрными буквами на чёрном-чёрном форзаце. Перед нами последняя книга Виктора Фёдоровича Потанина. Названия книги я не знаю. Она подходит к изголовью и откусывает мою бедную голову. Ест, хрупая чёрными семечками. Эта книга любое яблоко доедает до конца, как и её автор, оттого не видать мне больше головы своей, как своих ушей. Не видать, потому что глаза тоже съедены чёрной книгой. Плохо пишешь, писатель; иди в мою чёрную пасть.

***

Как только в Кургане кончилась июньская ночь, в Москве тут же наступило раннее утро четырнадцатого августа. С сегодняшнего Медового Спаса начинается Успенский пост, который продлится две недели. По строгости он приравнивается к Великому посту. На Медовый начинают улетать ласточки, так что сегодняшний день можно считать открывающим осень. После Медового будет Яблочный, а после Яблочного — Хлебный. Пока это писалось, ко мне пришло пятнадцатое, середина августа, повесть перевалила за половину, потеряла высоту и упала в рассвет одиннадцатого июня, спикировала, как сонная душа, в нагретую телом кровать, так и не досмотрев последних кадров цветного сна — ах! доброе утро! Кипит чайник, птицы поют в чистом небе, левкой и багульник негромко читают друг другу прощальные стихи. Мы едем, едем, едем в ОВИР и без труда получаем загранпаспорта. На узком участке Пичугина между ОВИРом и косметическим кабинетом я встречаю старого знакомого. Хорошо нам с ним было дружить в пору юности. Зовут Вадик, а фамилия почти никому ничего не скажет. Но в юности мы были друзьями. «Заходи в гости, я на Колимяготина открылся, чай попьём». Начинал Вадик с музыки, закончил компьютерами. Я тоже начинал с музыки — и чем закончил? Кажется, пока что ничем. До свидания, Вадик. Идём в магазин, покупаем полуторакилограммовую бутылку мартини, возвращаемся в казённый дом, насильно дарим алкогольную покупку брыкающейся овирской девушке («Да завтра праздник же большой, День независимости, да мы же больше никогда с вами не встретимся в этой жизни, берите!»; вторая часть увещевательного предложения подействовала), а потом — едем, едем, едем в гости к Владимиру Олейнику! Будущее в этот день пахнет мёдом, яблоками и хлебом особенно сильно и остро, потому что визит к доброму человеку — это не только глоток свежего воздуха: это глоток будущего. Пешеходы вместе с нами задирают головы и видят, как высоко в небесах парит что-то, похожее на огромный летающий остров. Только это никакой не остров, это на вышитом рушнике лежит — и не лежит даже, а покоится — тёплый каравай, увенчанный солонкой золотого мёда; внутри каравая — маленькое, как сердце, наливное яблочко. «Кушайте, гости дорогие!» — говорят гостям облака человеческим голосом. Гости аппетитно жуют каравай, пьют мёд, грызут бесконечное красное яблочко и весело смеются. Занавес. Таковой представлял я себе приближающуюся встречу с Владимиром Константиновичем. И не обманулся в ожиданиях: всё именно так и было.

***

Я готов допустить, что фраза может привести к известному успокоению души — но к вечной жизни она не приведёт. Изучение арабского языка — это попытка победить опасное заблуждение, больше ничего. Арабская вязь — зеркало кириллицы, она даже живёт в противоположном (против часовой стрелки) направлении. Наши языки противостоят друг другу буквально, и даже более того — буквально буквально: буквами. Мы вернёмся к арабскому и старославянскому немного позднее, страниц через десять-двадцать, в кульминации этой недописанной книги, а пока продолжим говорить о заблуждениях. С некоторых пор я стал сомневаться в том, что истина где-то рядом со мной. Я перестал верить в возможность сосуществования истины и того, что называется моим внутренним миром. Соответственно и сама повесть — прямое зеркало этого мира — тоже уже больше не кажется мне конечной истиной. Это не вопрос умения писать — это вопрос внутренней чистоты, которой у меня очевидный дефицит. Есть только этот дефицит, а остальное — всего лишь слова. Не зря ведь здесь все эти разговоры о том, что литература должна уступать место жизни; я даже больше готов сказать: пусть литература исчезнет без следа, сотрётся в яблочный порошок и развеется по ветру — лишь бы жила и вечно зеленела настоящая, чистая и честная субстанция по имени жизнь. Пусть моя книга станет жизнью — настоящей, как Псалтирь, жизнью без примеси заблуждения. Примерно об этом же прочитал я вчера (17 августа, Москва) в старом-престаром рассказе писателя Виктора Потанина «Когда прошли дожди»: «Я его плохо слушал. Думал о том, что всё равно когда-нибудь напишу книгу, которая будет самой хорошей на свете». И если существует книга на арабском языке, где сказано то же самое — пусть другими словами, но то же самое —то я найду эту книгу и скажу вам об этом. Это предисловие я говорю, поднимаясь по лестнице к Вам, ВОл, проговариваю медленно и внятно, слово за словом, потому что это очень важные для меня слова. Вы живёте невысоко; когда я дойду до дверей Вашей квартиры, однообразные чёрные закорючки окончательно отступят на второй план, исчезнут в водовороте стремительного и беспокойного чувства, которое я, идущий по лестнице вместе с моей Олей встречаться с Вами и уже наверняка пришедшим Юрой Прожогой, смело готов назвать смыслом нашей общей жизни. Мы живём не ради книжек. Ну и запущенный же у Вас подъезд. Это прямо не подъезд, а какая-то азбука грязи, ВОл. Не побоюсь этого слова.

***

Юра был в чёрном, Олейник — в светлом. Мы обнялись, как родные. Как матросы затонувшей подлодки, проснувшиеся после смерти. Самой первой неожиданностью стало то, что хозяин дома, оказывается, имеет одно замечательное хобби: он готовит крепкие настойки и поит ими гостей. Настойки Олейника — это действительно очень круто. Равных нет. Стыдись, скучный ассортимент курганских магазинов. Сразу вспомнилась увиденная нами накануне торговая точка по улице Ленина неподалёку от входа в горсад: заходишь и упираешься глазами в длииинную стену водки. Это действительно был как бы ужасный сон: водка «Золотой рай», водка «Серебряный рай», «рай», «рай», «рай»; мы вышли из этого ада и прочитали вывеску «Махровый рай» на соседнем с адом магазине тканей. Сшейте мне костюм из водки. Рассказал это ВОлу и Юре, Юра засмеялся: «В окнах над адом у меня мастерская». Я тоже засмеялся и подарил Юре баночку мыльных пузырей. Олейника ждали два подарка: багульник («Узнаёте?») и книга «Цветник духовный» («Обложку узнаёте?»). ВОл произнёс проникновенную речь, мы выпили какую-то красоту, настоянную на душистых почках, начали общаться, щёлкать мыльными затворами и громко хохотать. Встреча искрилась, вспыхивала, уходила в вечность цветным фотографическим шлейфом, крепко благоухала шестьюдесятью, семьюдесятью, восемьюдесятью — остановите, заврусь — градусами красивого спирта, и все понимали, что событие происходит з а п р е д е л ь н о е, исключительное, ни с чем не сравнимое по накалу доброты. О чём мы говорили? Мы ни о чём не говорили. А нужно ли вообще было нам разговаривать? За нас, молчащих, разговаривали сухие ветки багульника, обложка «Цветника», фотографическая вспышка и наши будущие фотографии, крепкие олейниковские вина; над пыльной и сухой улицей Ленина-в-лодке плыли уже знакомые читателю цветочки дружбы. Мы ели солёные помидоры-огурцы с большой охотой, словно это были яблоки, полные слёз, и фотографировали друг друга так, как фотографируют только космонавтов, вернувшихся домой. Я не помню, о чём мы говорили, но лица и счастье, написанное на них, я помню до мельчайших морщин. Время от времени я смотрел в окно и чувствовал, что всё хорошо, что всё, всё, всё хорошо будет у этого вида из окна, что бояться больше нечего: мы теперь навсегда вместе. Это был наш праздник. Я вам пишу о прошлом и добавляю, что сегодня тоже праздник. Большой праздник, один из двенадцати. Яблочный Спас сегодня, дорогой читатель. В Москве сегодня — Яблочный Спас.

***

Мы посадили яблоню вечной дружбы прямо посреди олейниковской кухни. «Я прямо сегодня напишу злоВО про кухню», сказал нам Владимир Константинович, блестя глазами. Между прочим, тот памятный день был бы неполон без упоминания об Александре Сергееве (Аушре), который позвонил и пришёл знакомиться. Аушра принёс третий фотоаппарат, и кухня со свежепосаженной яблоней засверкала тремя, трижды тремя многоцветными молниями, затрещала, запахла свежим деревом. Густы, густы ветки его. Скоро к нам придёт смерть — ко всем нам вместе и к каждому в отдельности — но ветки дружбы сокроют нас от неё, схоронят даже от смерти. Смерть озлится, разольёт вкусные и здоровые настойки, сломает непрочный кухонный стол, выведет из строя старый холодильник — и уйдёт ни с чем, косая, хромая и страшная. А мы, люди, останемся, как остаются все зарывшиеся в живительную листву. Слишком, слишком много счастья. Юра открыл подарок и наполнил кухню мыльными пузырями; я посмотрел в окно сквозь пузыри дружбы. Вот совпадение. На этом самом месте полтора года назад я увидел кровавые дорожки, припорошенные утренним снегом — и написал о них в «Колокол» и в стихотворение «Курган». А сейчас не вижу ни крови, ни снега. Вот чудо. Вот чудо-то. Неужели этого больше нет? «Неужели этого больше нет?», язвительно повторил мой растерянный вопрос тяжёлый мыльный пузырь с тысячей улыбающихся Олейников в пенной грозди, не выдержал, засмеялся, лопнул. «Нет», знакомым словом лопнуло радужное эхо. Ясно. Всё мне теперь ясно. Кстати, пузыри мы купили здесь, у вас, в ЦУМе, Юра. Кто же знал, что внутри вместо мутноватой мыльной воды жил бриллиантовый водопад, кто мог подумать, что из дешёвой пластмассовой баночки китайского производства вырастет такая чудесная яблоня. Давайте выпьем за косую, хромую и страшную! Давайте нальём ей, покойнице, рюмку мыльных пузырей, прикроем мыло хлебной корочкой, с грустным видом выпьем свои настои и продолжим жить на свете, помня о той, которую сегодня поминали. Я трезвею, други. И медленно понимаю, что сказал слишком много, больше, чем имел право говорить. Смерть, разумеется, съест нас, ибо даже самые бриллиантовые яблоки съедает она без остатка. Но нет смысла терять присутствия духа до тех пор, пока есть у нас объективы, вспышки и мыльные пузыри. Вот, фотографируй, Юра: я дую, отпускаю, он летит, летит, летит — и лопается. Всё. Ничего такого, от чего можно было бы потерять голову, правда? С нами — людьми — было, есть и будет то же самое.

***

Приехав в Москву, я напечатал фотографии и долго смотрел на них. Думаю, Юра-ВОл-Аушра, вы меня поймёте: я смотрю в эти фотографии — и мне кажется великим чудом то, что всё это произошло с нами. Да, я честно думал, что такое невозможно. Ну, согласитесь же скорее со мной, мои новые друзья: спектральный анализ эмоций и чувств, взаимоиспытанных нами за последний год, даст такой павлиний веер, что глаза лопнут. И всё-таки мы — встретились, мы кричали, хохотали, пили горькие настойки, дарили дорогие подарки, жали друг другу пьяные руки и заключали друг друга в прощальные объятия. Не нужно называть это обычной историей. Нужно понимать, что это было настоящее чудо. ВОл, нам пора: я обещал отцу, что после Вас мы пойдём в гости к нему, так что до свидания. (Лирическое отступление. Я в последнее время не могу без лирических отступлений. Наступает московский вечер, дождь густо кроет землю и асфальт, всё превращается в сплошное одиночество, но печаль светла, потому что полна любви, как яблоневый сад. Начни я сейчас думать в рифму — получилось бы нормально, не сомневаюсь. Но приходится думать сплошной прозой, потому что не отпускает паутина пуповин, крепкая, не рвётся. Встреча закончилась, и все разошлись и остались одни — Аушра сидит в дизайн-студии на Ленина, Олейник смотрит в раздувшееся мыльным пузырём окно, Прожога почувствовал приближение грозы, поднял добрую голову свою к небу и напрочь забыл о сайте www.radiokurgan.narod.ru, я бросил писать повесть и вспомнил об одиноком подмосковном Сване, о читающем где-то в дожде одинокий том Баруха Спинозы московском волке Грачёве, о Светлане Трахтер, Ивановых и других обитателях одинокого Екатеринбурга, о моих Оле и Сёме, играющих под дождём на нашей любимой детской площадке с одиноким фонтаном, о мелькнувшей и исчезнувшей реплике Бачурина, об Алёне и туманном Лондоне, о Жене, схватившем отит в далёкой туретчине и ждущем конца мучительного отпуска, о вечно одинокой книге Виктора Потанина, об отце и дедушке, глядящих на меня сквозь мутное стекло. Всё это живёт независимо от каскада полых слов; если убрать нижние спички — меня и моё плаксивое завывание — домик не развалится. Но убирать их рано. Дождь ещё долго не кончится. Дождя хватит ещё как минимум страниц на двадцать. Пусть он будет нашим общим домом на всю оставшуюся литературу. Я не верю в одиночество. Вот, вот зачем я писал это отступление — чтобы сказать важные для меня слова: «Я не верю в одиночество».) Нам пора идти.

***

Мы с Олей, Аушрой и Юрой ушли от Олейника, идём, счастливые, и мысленно обсуждаем себя и друг друга, наши мысли сходятся на мнении, что всё это действительно не литература. Это жизнь. Не жизнь — живой и осязаемый микромир яблочного блаженства, живущий в наших счастливых мыслях. И нет здесь ничего из того, что ему приписывают. Стоило нам остановиться для прощания, как из кулинарии с противоположной стороны Горького пророс в нашу сторону запах свежей булочки — ну какая же это литература? Это жизнь, старая, проверенная временем жизнь образца 1983 года, я иду в первый раз в четвёртый класс и с трудом сдерживаю слёзы: зачем идти в страшную школу, когда можно просто купить эту недосягаемую, запредельную булочку и съесть её, чтобы стало от неё хорошо, сладко и красиво — зачем? А затем, говорит старая и умная булочка (хлеб сначала немного гниёт — ярко-изумрудным, для верного отвода глаз — но потом превращается в камень, и его уже ничем не сокрушить), чтобы двадцать лет спустя ты вспомнил обо мне по запаху и напустил полные глаза, попрощавшись с Аушрой и Прожогой. Слёзы — чернила жизни, ты же сам давно это знаешь! Нескончаемая толпа маленьких курганских школьников идёт и глотает слёзы — не булочки ведь глотает! И всё-таки зачем? А затем, говорит мне Курган, чтобы больное яблоко моего красного сердца превратилось в каменную булочку. Больше низачем. Только для этого. Для того, чтобы я, твой персональный Курган, окончательно окаменел, стал крепким, как бриллиантовый фрукт, как пылающий в тёмном старческом саду алмазный хрусталик. Ребята, нам пора прощаться: пух летит, мешает видеть друг друга. Аушра и Прожога покидают сад глазных болезней, мы с Олей тоже покидаем его, но не сразу. Нам надо докушать булочку, покрытую малахитовой плесенью... Ах, как же давно не ставилось яблочных многоточий! Настоящих, полнометражных и красивых многоточий, зовущих к молчанию, к говорению внутреннему. Или чужому. Больших, как душа только что простившегося с нами одинокого — мы все до поры до времени очень одиноки — человека Владимира Олейника, как бесконечная судьба города Кургана, как не знаю что ещё . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . .

***

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . Какое сильное ощущение осени, какая темнота, какой холод; холод, зачем ты преследуешь нас? Юра и Саша ушли, мы с Олей остались. Надо бы обняться, прижаться друг к другу, моя хорошая, а то как-то холодно стало совсем. Июнь — это, как ни крути, без пяти минут сентябрь, вот-вот хлынет тоска, разольётся на все триста пятьдесят тысяч курганских комнат, комнаты сойдутся в одну, о двенадцати квадратах с нижайшим потолком, со старинными обоями, совсем одинокую; прост её интерьер: в углу железная пружинная кровать, в другом полнофигурный шкаф с неплотно закрытыми дверцами или телевизор «Воронеж», ставший от старости тумбочкой, посередине тёмно-коричневый стол без скатерти, на столе лежит последняя книга Виктора Потанина, случайно открывшаяся на форзаце. Комната читает книгу в кромешной, как любовь и вечность, тишине. Да, да, да, да!!! Такая комната может существовать целую вечность. Правда, Оля? Перед лицом невидимых, но живых и настоящих своих товарищей говорю тебе: я хочу, чтобы вечность была синонимом любви. У нас с тобой она и так такая. Но я желаю, чтоб у всех. Пух летит и как бы холодно, пошли скорее к папе и Лене. Пошли, пошли скорее, пока никто нас не видит. Смотри, проредили деревья возле горбольницы, окна открыты, так что все болячки в гости будут к нам, если не поспешим, пошли, пошли скорее. Похолодало в узкой, как улица Красина, комнате, ветер пришёл в короткие коридоры родного города. Ох, как холодно. От холода закладывает уши и хочется думать стихами, думать ими даже на бегу. Песня любви, достойная быть пропетой, зреет в гортани горькой медовой метой, немочью закупоривается строфа. Перепончатый слух обернулся зреньем; в комнате появляются откровенья, чёрные и непонятные, как слова. Улицу замело, заботливо укрыло холодным пухом, скорее бы в тепло, к папе. После «ТП» начинается головокружительный спуск, мы летим, обгоняя серые машины — что это такое родное мелькнуло слева? Это мелькнуло родное, написанное большими гостиничными буквами слово «Москва».

***

Одного этого слова — родные, отеческие, материнские буквы, «М», «о», «с», «к», «в», «а», первая буква малахитовая, вторая опаловая, третья сапфировая, четвёртая корундовая, пятая везувиановая, шестая аквамариновая, аметистовая, александритовая, самая красивая — оказалось достаточно для того, чтобы на улице стало теплее. Из-за уютной розовой тучи, похожей на широкую ладонь с быстрыми грозовыми прожилками, выглянуло солнце, и, мы, прохожие люди, заискрились счастьем, как умытые самоцветы. Драгоценный пух растаял — и в сторону вокзала, обгоняя нас и теряя вечный холод, понеслись хрустальные ручьи тополиного смеха. Мы с Олей всегда всё отдаём вокзалу. И хорошее, и плохое. Сколько себя помним. Поток хохочет, трещит вытаявшими семечками — весна пришла после сентября! Мы ничего не имеем против осени, но весна, по нашему обоюдному мнению, гораздо лучше. И хотя сейчас свистят в яблонях соловьи и талантливые свиристели, хотя вокруг стремительно набухают и весело лопаются семидесятиградусные почки из олейниковских настоек, а по дороге вместо скучных дорогих автомобилей поехали потрескавшиеся пятиэтажные дома, мы знаем, что это состояние выветрится вместе с креплёным дружеским угощением — и наступит настоящая, обычная весна, с прозрачными, тёплыми, удивительными струями левкоя, багульника и радужного медового налива, с вечной жизнью рука в руке. Вот что такое Москва, вот что это такое. Это единственная Москва, которую можно встретить в Кургане. Мы на перекрёстке Гоголя-Красина. Ой-ёй-ёй. Камень, слепленный из воздуха и воды, в самом центре его. «Прямо пойдёшь — вернёшься в Москву и всё забудешь; направо пойдёшь — встретишь Свету Кошкарову, храм Александра Невского и позавчерашний цветочный парад; налево пойдёшь — увидишь самый чудесный свой сон, сон про ночные солнца и их бесконечную любовь к людям; назад пойдёшь — и из холодного пуха проступят Аушра и Юра Прожога, вслед за ними тебе прощально улыбнётся Олейник, мыльные пузыри возникнут из пустоты и тут же улезут в китайскую баночку, почечные настойки вернутся в свои бутылки, к тебе вернётся твой мёртвый багульник, ты скажешь Олейнику приветственный палиндром «!етйувтсвардз ,лОВ», пятками вперёд придёшь домой, заснёшь, проснёшься, заснёшь и наконец проснёшься окончательно — чтобы увидеть, как сорок пять страниц драгоценной московской бумаги стали чистыми, неисписанными, увидеть, как вместе с тобой исчезает фраза «Женя Тарибо съел яблоко». Это всё. Выбирай свою дорогу».

***

Очень нравятся сложные и страшные истории со счастливым концом. «В девять лет брошенный родителями Андрей Глыбин стал рабом талды-курганских скотоводов. Спал и ел с овцами, не видел тарелок и ложек, не мог нормально одеваться и полноценно говорить. Сейчас Андрей — один из лучших выпускников Ульяновского суворовского училища. Он уверен, что появился на этой Земле для того, чтобы служить Родине и защищать слабых.» Прочитав случайно попавшую мне на глаза историю, я понял, что это — повесть о настоящем человеке. Напечатанная в сокращении. А большего и не требуется. Жаль, что я не Андрей Глыбин. Любому лестно стать украшением повести о человеке, в честном бою победившем талды-курган. Детский бой, читатель. Самый честный. Итак, воздушно-капельный камень на перекрёстке предлагает нам сделать выбор. Мы идём в п е р ё д, но не доходим до вокзала — сворачиваем на незаметную улицу Пушкина, огибаем деревянную избушку и приходим в гости к папе. Нет, прежде остановимся-ка мы на крыльце и вспомним-ка одно микрособытие полуторагодичной давности. Итак: февраль, вечор, чернила плачут, вьюга злится, мы стоим на этом же крыльце и видим идущего через двор Германа Травникова. Мы виделись с ним накануне в Москве, в новой Третьяковке, на выходе из Кандинского-Шёнберга, поэтому обоюдно рады встрече. «Хотел собрать людей для Всероссийской выставки — и никого не нашёл. Ни единого. Во всём Зауралье. Художников нет!» Только вьюга есть, вьюга и тьма, невещественный ивол, кошмар и вечерняя вьюга! Темнота, теснота, не видать ни чернил, ни листа, мы не видим ни снов, ни друг друга! Такие страсти можно сочинять каждую секунду, но нет от таких толку, толк — от других. От безмолвных стихов, от абзацев красной тишины, от гениальной жизни ребёнка, который вырос, покинул талды-курган, чтобы спасти всех слабых. Сколько же вокруг толпится недосягаемого человеческого героизма. Как же хочется быть похожим на этого Андрея Глыбина. Как же хочется забыть основы словосложения и навсегда стать сильным, молчаливым ребёнком — защитником слабых. Невозможно допустить, что во всём Зауралье нет ни одного художника. Наверняка где-нибудь в дебрях Шатровского района бьют по рукам-щекам сопливого мальчонку за рисунок (дом? или улочка?) уже отбирают у замаравшего стену банку с остатками масляной краски — «Да тут на полсарая же ещё было красить!» — а мальчонка ничего себе: молчит. Ибо знает: он появился на этой Земле для того, чтобы служить Родине и защищать слабых.

***

Великого Германа Травникова я, маленький и далёкий, знаю совсем мало. Но он мне очень нравится и как художник, и как человек. Мне нравятся картины Травникова. Он дарит мне запорошенную тьмой и вьюгой брошюру своих работ, мы прощаемся на крыльце папиного подъезда, проходит полтора невидимых года, и мы с Олей входим в папин подъезд. Тут опять возникают перед взорами идущих грозди прозрачных фруктов, опять белым хрусталём, опять льдом и золотом-брильянтами усыпаны стены лестничных пролётов. Кстати, и мама, и папа живут на первых этажах. Только что (Москва, август, двадцать шестое) заметил: мои родители оба живут на первых этажах, где яблок больше всего. Тридцать лет прожил уже, да нет — тридцать один, пришёл август, повесть состарила меня на год. Я иду, куда хочу, и делаю, что хочу. «Свобода! Свобода! Свобода!» — треском трещит, но не поддаётся воздух, стоит стеною прочный драгоценный хрусталь, трёхстопное эхо мчится по лестницам вверх, как хромая лошадь, и возвращается вылечившимся от хромоты звуком —сивым, как мерин, звуком моего смеха. На самом деле, я, разумеется, ничего такого себе в отцовском подъезде не позволил. Но мне просто очень весело сейчас, в момент говорения. Потому что я вдруг понял: я действительно совершенно свободен. Свободным делает не осознание того, что ты живой пуп, выше которого только звёзды. Свободным делает не осознание того, что до истины четыре шага. Свободным делает не осознание того, что миллионы (и даже миллиарды) людей безнадёжно плоше тебя. Свободным делают полярно противоположные соображения. Страшно уютная это вещь — люлька счастья и свободы. Из неё выходят самые лучшие стихи. Я захожу в гости к папе и, смело пропуская удивительную, добрую, тихую семейную сцену, возвращаюсь в потемневший подъезд. Нехитрое дело — рассказать о том, как любишь отца. Гораздо сложнее не рассказать об этом. А посему я, начинающий писатель, влюблённый в трудности, здороваюсь, общаюсь и прощаюсь с папой тихо, по-семейному, не вынося любовь из избы. Знаешь, папа, у меня родились кое-какие соображения, родились и в короткое время вышли из берегов. Мне срочно нужно поделиться ими с виртуальной бумагой, иначе они забудутся и выбросятся из головы. Всегда было жалко терять ненаписаные стихотворения в прозе, но вот наконец пришла светлая пора безотходной жатвы. В своих рассуждениях я, видимо, буду отталкиваться от картин Германа Травникова и крупнозернистой алмазной икры, размазанной по беззащитным стенам.

***

Сейчас расскажу, в чём заключается смысл жизни, но начну издалека. Что-то произошло с моими глазами, что-то произошло. Я перестал видеть. Необъятная линза скрыла от меня знакомый и привычный облик города Кургана, я не вижу её краёв — да и не пытаюсь увидеть, если честно. Потому что их нету. Тяжёлая муть повисла на расстоянии вытянутой руки. Я знаю, почему и зачем это произошло. Временная (мгновенная на фоне бесконечной жизни) слепота — знак того, что человек ушёл из города своего детства и сейчас находится на полпути к волшебным садам обратной перспективы. Город детства сначала кажется бескрайним, но чем дальше, тем сильнее мельчает его лицо, а у самого горизонта и вовсе сходится в точку — мне не нравится такая перспектива жизни. Другое дело — наоборот: из мглы, клубящейся возле собственного носа, в твои глаза врывается необъятное лазурное небо, на нём проступают цветы, звёзды и александриты самой чистой воды, и чем дальше они, тем они крупнее, тем ярче и отчётливее их прожилки, кровеносные сосуды, лучи и грани, тем громче их слова. Прямая перспектива, лучи сходятся в точку и исчезают, ты спрашиваешь их «Где вы?» и не видишь ответа. Обратная перспектива, лучи собираются отовсюду и режут тебя, как ножи, они спрашивают с тебя, как право имеющие — ибо говорят от имени бесконечности. И горе тебе, если ты не находишь слов, чтобы ответить, и велика радость, если слова находятся. Герман Травников наверняка понимает это, хоть и рисует всё по-своему, не так, как в действительности выглядит его рисование. Ведь, если присмотреться, рисует-то он драгоценные прозрачные плоды из волшебного сада, и рисует в нужной — обратной — перспективе, его яблоки крупнеют по мере удаления, чем дальше они от нас, тем слаще, тем бесценнее. На пути к небесному Кургану стоят дома в обратной перспективе, меж ними ходят прекрасные люди с лицами, лишёнными полутеней, а в главном книжном магазине, что на площади, стоит на одинокой полке сияющая книга, одетая цветами и прозрачным золотом. Понятно, что последняя страница книги бесконечно больше первой её страницы. Понятно, что все страницы этой книги одинаковы. Смысл жизни заключается в том, чтобы научить зрение видеть эту книгу. Посмотрите на зрение, внимательно посмотрите на зрение. Всё выглядит совсем не так, как выглядело раньше, давно, тогда, до этого. И поэтому, п о э т о м у, читатели, если бы я сейчас начал всё сначала, то первая страница повести выглядела бы примерно следующим образом:

***

«Женя Тарибо съел яблоко, и тут же сильно похолодало: вместе с осознанием того, что невидимая красная нить повести теперь имеет точный (точечный, как пишут в военных аэрофотосводках) вкус, пришла мысль о Кургане как о диалоге с совестью — и о бесконечности этого диалога; вот отчего повеяло свежим ветром, вот откуда мороз и свежие, страшные мысли: холодные слова несутся на всех парах, и для того, чтобы остановить их вертикальный, сверху вниз, бег, одной точки мало — нужны все известные науке точки — .:.:..;·•… — и только после этого можно снова расчехлять воздушную шарманку, можно запускать тридцатитрёхбуквенный механизм по новой. Так вот, Женя п о ч т и съел яблоко, а я в это время написал, прочитал, перечитал первую страницу, я понял, что она вся — про меня. «Пьяное яблочко безответственности, чёрное яблочко злобы, сорви — укусит, белый налив анонимного самодовольства; цветёт и пахнет рыхлая ранетка безволия, крепкий медовый хохот активно катается по блюдечку с каймой, реактивно бегает на тонких ходульках cиняя антоновка безумия.» Ни слова о других, всё обо мне. От огромного мира слов веет теперь сухим морозом: в узких оконных проёмах пикирующего бомбардировщика земля свивается в снежную спираль, цель желанная отчётливо сверлит глаз чёрной точкой, точка приближается, крупнеет, на миг вытягивается в коричневую каплю яблочного семечка и тут же дробится на неровные слезинки почерневших от старости зданий, памятников, надгробий и людей, которые не ждали не гадали, но пришли сюда навеки поселиться. На веки вечные. Стучаться в яблоко бесполезно, бесполезно, бесполезно: никто не скажет «Да ково ты?», никто не ругнётся, никто не выйдет, не пнёт, не ударит кулаком в глаз безумного автопилота, сгоряча потревожившего яблоко. Забегая вперёд, говорю: снегом, невесомым, как пух, снегом окончится жизнь сада. Кудрявый тополь давно изрос уже, что твоя яблоня, давно выпустил ватный пар, разметался по порвавшимся белым подушкам. Медовый-мёртвый — читай: стеклянный-бриллиантовый — плод падает в сугроб совести меткой глубинной бомбой, но не взрывается, а лежит и тикает часами, днями, ночами. Кончился его заряд, и это страшнее самой страшной пытки. Кушай, Женя, яблоко, кушай. Никого не слушай. Меня — в первую очередь. Яблок — полная корзина. Пир — горой. Сугробы — полны. Слёзы — блещут. Блещет мёртвый плод. Читай: неродившийся. Читай: не родившийся до поры. Читай. Читай, Женя. Слушай, не останавливайся. Всё только начинается.»

***

Женя Тарибо съел яблоко, посмотрел на оставшийся от него хвостик и сказал не своим голосом: «Позади город Сентябрь, позади город Октябрь, позади город Курган, город Питер, город Зеленогорск, город Анталия, город Алания, город Любляна, город Порторож, город Копер, город Пиран, город Шкочанске Яме, город Нова Горица, город Изола, город Венеция, город Оптина Пустынь, город Калуга, город Москва. Всё позади. Какая-то тишина пришла к нам в гости, и только в голове внезапно нахлынувшей осени хрупко стукают и тикают пустые семечки прошедшего времени. А так — тишина. Я знаю, почему. Виктор Фёдорович Потанин пишет новую книгу, Герман Алексеевич Травников пишет новую картину — а новой (да не только новой — какой бы то ни было) музыки не пишет никто. Вот отчего здесь так тихо. В большом розовом безмолвии двух уверенных десниц, крепко сомкнутых в два литературно-художественных трёхперстия, беззвучно трепещут автоматическая ручка и колонковая кисть. Строка Виктора Фёдоровича змеится, как железная дорога. Линия Германа Алексеевича струится, как река Тобол. Из Москвы в Нагасаки пишет Потанин. С Тургайского плато в Ледовитый океан пишет Травников. Два длинных письма пересекаются там, где родился, вырос и умрёт почти каждый из нас, благодарных читателей и признательных смотрителей. Не мне судить, но, по всему, вера первого есть литература, а вера второго есть изобразительное искусство. Плохо ли это? Не знаю. Знаю только, что моя вера — это беззвучная музыка, бегущая по жидким железнодорожным струнам против течения — видимо, в Москву, видимо, в самый холодный океан мира бежит она уже который год. Точнее не скажешь, ребята. Подробнее об этом — на следующей странице. А сейчас — вывод: путь к сердцу яблока лежит через его хвостик. Одни пишут им, как авторучкой, другие — как кисточкой. Давно дошедшие до медовой прозрачности бриллиантовые сферы (видно каждое семечко) кружатся над головами, как белых яблонь ласковый дым — а люди ждут созревания древесных ручек и колонковых черенков. Хорошо, что мы родились в разгар урожая. Искупавшись в чернилах и газовой саже, свежесорванные острия рисуют горизонтальную линию жизни и вертикальную линию судьбы. Готово. Перед нами — город Курган. Даааа. Всё было бы у прочного яблока хорошо, кабы не старая курганская привычка — доедать до хвостика. Странно. Вроде яблок хватало всегда. А всё равно ели с косточками и остальным». Сказал — и добро посмотрел на такой же голый яблочный хвостик в моей руке.

***

Так вот, он съел яблоко, посмотрел на оставшийся от него хвостик и сказал голосом, уже стопроцентно моим: «В Кургане я пробыл четыре дня и всё ещё пишу об этом. В Питере разделся у Петропавловской крепости и, стоя по колено в воде, разбрасывал камни, а потом шёл на берег смотреть диковинных зверей, заспиртованных и засушенных до неузнаваемости. В Зеленогорске знакомился с блокадницей-смотрительницей музэя «Ялкала» и бросался в холодное, как зауральский снег, Балтийское море. В Анталии приземлялся и отземлялся. В Алании пел песню ‘Exodus’ с ночного балкона, безрезультатно
пытался вспомнить утреннее приветствие (которое — нечего жалеть! — не идеально вливалось в звуковую волну турецкоговорящей страны) и бросался в солёное, как зауральские слёзы, Средиземное море. В Любляне приземлялся и отземлялся. В Портороже бросался в холодное, как горячий и солёный снег самого осеннего моего Зауралья, Адриатическое море и покупал бренди вместо выпитого и очки взамен утопленных. В Копере сквозь ночь видел, как моего коллегу, потерявшего сознание, увозит скорая помощь, не говорящая на русском языке. В Пиране пробовал на прочность хребет рыбы-луны, называемой на местном наречии svjatoj Piotr, собирал комплит словенских пивных пробок (всего числом — пять) для коллекции Дениса Грачёва и слушал, как ночные яхты стукаются хрустальными мачтами. В Шкочанске Яме находил два югославских динара 1984 года и проходил насквозь самую большую grotte на планете Земля, страшную, как ад, освещённый тусклыми лампочками. В Нове Горице видел табун лошадей, пасущийся у кромки страны виноградников, и получал подарочную гроздь винограда от доброго человека. В Изоле садился в хрустальный корабль. В Венеции выходил из хрустального корабля и шёл плакать перед честными мощами святого апостола и евангелиста Марка. В Оптиной пустыни вместе с сыном причащался Св. Христовых Таин на Покров, и говорил с причащавшим нас схиигуменом Илием, самым святым человеком из тех, кого знаю в свой тридцать один, и молча просил у него прощения — за всё, и он отвечал мне так же молча. В Калуге приземлялся и отземлялся — если Оптина город, то Калуга аэропорт. В Москве звонил по телефону в Курган. На этом маршрут «Курган-Курган» смыкался кольцом и умолкал. Умолкал телефонной новостью о том, что дедушке стало очень плохо. Точка в сказке о прошедшем времени. Деду уже не встать с постели без посторонней помощи. Это автоматически означает, что пора продолжать писать».

***

А снег идёт, а снег идёт, хотя в это очень трудно поверить. Оказывается, это была последняя ночь. Правда ли, что в Курган летит (не надо «летит»! надо — «пикирует»!) один самолёт в неделю? Правда ли всё вышесказанное? С утра сквозь занавески било солнце, слёзы громко падали на прочный жестяной подоконник, как в сильный дождь. «Правда ли это?» — думал я, полуспящий. Оказалось, правда. Это вчерашний снег таял и падал на подоконник, как в сильный дождь. Сколько бы ни шёл снег, сколько бы ни капали вязкие слова (не все одинаковы: иные легки; иные тяжелы, как вина — это самые лучшие слёзы, их берегут на крайний случай), а всё едино не может ни одна снежинка застыть навечно. Преамбулу хочу закончить словами,
сказанными мной сто лет назад про, как я думал, погибшего Алексея Кириченко: «...И последние дни октября Распахнули над ним лепестки Цвета тёмных нетронутых жил». К сказанному нечего добавить, дорогие слушатели. * «Привет. Читал тебя... о Летове. Хорошо))) Рокерская душа еще не вмерла)).» * «Дед у меня сегодня умер. Ночью.» * «Саша!!!!!! Мои соболезнования. Прости за глупые слова.» * «Да что вы. Никакие они не глупые.» * «Держись!» * «Хорошо, что дед недолго мучался. Слава Богу за всё!» * «Сейчас надо только держаться. Ты едешь?» * «Я очень спокоен. Если еду, то только на девятый день успею.» * «Ясно. Хотя бы так. Во сколько это произошло?» * «Ему нужнее молитвы, чем присутствие. В час.» * «Ты в храм уже ходил?» * «Панихида была, да. Завтра отец Николай его отпевать будет дома у нас. Прекрасный он человек. Он причастил деда перед смертью.» * «Надеюсь, что он ушел с чистым сердцем и спокойной душой.» * «Надеюсь.» * «Это, наверно, главное.» * «Он молился всю жизнь. Я про него напишу.» * «Напиши.» * «Да.» * «А я вчера написал два текста — один для «Зауралья» (поэтому никому не показываю), другой опять о злобе дня(( и все о злобе!((» * «А я уж и не помню, когда в последний раз злился на злобу дня.» * «Да и правильно.» * «Сейчас спасает только Псалтирь. Вот что такое настоящая книга.» * «И правильно.» * «Настоящая литература (да вообще любая созидательная активность) должна главным свойством иметь способность к утешению. «Приидите ко Мне, вси труждающиися и обремененнии, и Аз у п о к о ю вы». Разрядка моя.» * «Утешению... Очень точно и глубоко.» * «А Святый Дух назван Утешителем. Святый Дух. Человеку ничего больше не надо, кроме утешения. В какой бы жизни он ни находился — в этой, в той до Суда, в той после Суда.»

***

Виктор Алексеевич Салангин родился 24 января 1926 года в деревне Большие Татары Вятской губернии. В начале тридцатых семья переехала в Курган. * «Однажды моя мама привела меня в церковь. И на меня сошёл Святый Дух. (Как это? Как это, дед?) Ну, так было хорошо! Мне было совсем мало тогда.» * «В четыре года я попал ногой в молотилку. И началась гангрена. Врач сказал: «Ампутация или смерть». Мама не дала резать ногу. И чудом я выжил.» * «Так хорошо мы жили в деревне! Я играл с друзьями в бабки. А когда переехали, тут меня сразу начали дразнить. Начали драться.» * «Однажды было очень сильное наводнение, Тобол разлился, мы поплыли в лодке. И нас унесло от берега. Поднялась волна, дети заплакали. Грайка закричал на маленьких: «Молчать!» А сами-то мы с ним были совсем детьми. «Витька, ты держи нос по ветру! А вы — вычерпывайте!» Всю ночь мы плыли против течения и вычерпывали воду. И пристали к берегу.» * «Однажды я нашёл на улице 25 рублей. Это были громадные деньги. Я накупил игрушек, конфет, сладостей, пирожков с мясом, несколько дней мы с друзьями пировали. Мама давала мне хлеб с молоком, я выпивал молоко, а хлеб выбрасывал за сундук. Она увидела это и заругалась. Под конец уже не знали, куда девать деньги. Купили конфет и развесили их на дереве. А потом всё открылось родителям. И отец сказал: «Эх, ты! Лучше бы рубашку себе купил!...» Мне было очень стыдно.» * «Мы детьми сдавали кости и тряпьё. Приносили корзину костей, их принимали за деньги. И однажды разрыли старое кладбище. Вот дурачки! Приёмщик-татарин принимает корзинки, не глядя, случайно заглянул в одну, а там — череп. Как он нас погонит!» * «Однажды мой друг по ошибке избил не того человека. В темноте. А он оказался известным преступником. И сказал ему: «Я тебя попишу. И этого журавля», — и на меня показал, — «тоже попишу. Вы приговорены». Я выточил на заводе две финки и ходил с ними. Мне было очень страшно. А он в эти дни залез в квартиру — грабить — убил хозяев, его поймали и судили. Мы пошли на суд. И когда услышали: «К смертной казни» — обнялись и заплакали. После этого случая я уже не боялся ничего. Ходил на танцы с этими финками в карманах.» * «В сорок четвёртом пришла повестка. Мама заплакала. А потом я пришёл на завод, и мастер-татарин сказал: «Салянгин, иди работай!» Это была бронь. И я не ушёл на войну. Я работал на «Турбинке».» * «Когда кончилась война, мы после работы пошли в пивную. Это ресторан сейчас, который напротив остановки «ЦУМ».»

***

«В Свердловске в строительном техникуме мы поймали одного из наших на воровстве хлебных карточек. Это было в самый голод. И устроили ему тёмную. Потом меня вызвали, как старшего комнаты. «Салангин! Ему за воровство грозит два года. Вам за коллективное избиение — по семь лет каждому. Теперь идите!» Я пошёл, в дверях обернулся, спросил: «А сейчас нам что делать?» Он помолчал и ответил: «Пока учитесь.» Нам ничего не сделали.» * «Я однажды играл в очко в общежитии и проиграл всё. Мне оставалось только ехать домой — отец что скажет? И я последние поставил. И выиграл. И ещё поставил, и выиграл, и ещё поставил, и выиграл. Мы играли всю ночь, и я выиграл кучу денег. Решил никогда больше не играть. После выигрыша купил много мороженого, съел и сильно заболел.» * «Мы жили в Большой Мурте Красноярского края. Но потом решили вернуться в Курган, поближе к родителям.» * «Мы с отцом однажды крепко поругались. И полгода не разговаривали. Они жили на Уральской, а мы уже переехали на Советскую. И в Новый Год пришли к ним. Я подошёл к отцу, сел и говорю: «Тятя, давай помиримся!» Он говорит: «Давай!» И мы обнялись и помирились. В ту же ночь он умер. В Новый Год.» «В полгода ты заболел воспалением лёгких. Пришёл врач, померил температуру — была под сорок — и говорит: «Скорее всего, ваш ребёнок умрёт». Мы так плакали! Тебя отвезли в больницу. С Верой. И ставили уколы в голову. Ты долго лежал. Когда тебя привезли, мы заплакали: ты был, как скелет. И я начал покупать тебе сливки, и каждый день поил тебя сливками. И ты — выжил.» «У Веры с Володей что-то не заладилось. И я вот отлично помню, как мы с Верой стоим на остановке — а ты стоишь между нами. Совсем маленький. Тебе года два. И мы не знаем, что решать. С кем-то тебе надо оставаться. И тут ты говоришь: «Деда, поедем домой!» С а ш а ! ! !» «Раньше Вятка называлась Хлынов. И вот на Хлынов напали инородцы. Хлыновцы послали за подмогой к устюжанам. Устюжане пришли ночью, и хлыновские по ошибке напали на них. Бились всю ночь. А потом увидели, что это свои. Но устюжане сказали: раз вы напали на нас, то мы и не будем отступать. И вот при мне вятские делали такие свистульки в память об этом. И каждый год свистели. И каждый год свистели!» * «Саша! Я тебя воспитал. Моя любовь к тебе — это как земное притяжение. Эта любовь не может стать слабее или сильнее.» * «Решили — езжайте в Москву. С Богом.» * Виктор Алексеевич Салангин умер 27 октября 2003 года в городе Кургане Курганской области.

***

Только первые три дня человек находится рядом. Только первые три. Человек безрезультатно пытается говорить с теми, кто оплакивает его. Он летит домой, в Большие Татары, видит выросший лес, видит старую речку, видит останки изб и могил. Он летит в Москву и видит внука, видит правнука. Он стоит рядом с ними. В нём горит вера. Эта вера — вера умершего — гораздо горячее, чем наша. Он верит в то, что за него будут молиться его дети, внуки и правнуки. Он знает, что теперь многое в его будущей жизни (вечной жизни; да, вечной — теперь это видно) зависит от тех, кто остался жить и плакать. О месте конечной остановки человек пока не знает. Но он видит отца Николая, поющего над холодеющим телом — худым, совсем худым и старым! — видит сияющие всеми цветами радуги иконы в изголовье, видит молящегося правнука («Как подрос! всего за четыре месяца!»), видит панихиду, видит сорокоуст. Видит слёзы, сияющие всеми цветами радуги. Роса жемчугом вплетается в Казанскую икону. Он видит это. И человеку становится легче. Скоро пройдут три дня, скоро он полетит дальше — навстречу бесплотным силам. Но пока он здесь, рядом. И видит каждую слезу, каждый вздох, каждую мысль, как на рентгене. Он видит эти слова. Не может не видеть этих слов. Недописанная яблочная история лежит перед ним, как на ладони. Крошечное яблоко темнеет на фоне десницы с плотно прижатыми друг к другу пальцами. Десница показывает на Москву. Стемнело в Москве, слова замерцали, как звёздный бисер. Молитесь. Вы ещё не знаете, что душа балансирует на кончике горячей свечи, на поверхности горячей солёной капли, на горячем острие сердечного слова. Не уроните меня. Я вас любил, так что не оставляйте меня одного. Никогда. Поступайте со мной так же, как я поступал с вами. Завтра — последний день. Не забывайте об этом. Ну, ладно. Будьте внимательны к себе. Не пейте! Не ругайтесь! Осторожно! Уважайте смерть, будьте готовы принять её каждую секунду. Просите Господа: «Не возьми меня неготоваго». Ну, ладно. Мы так с тобой и не попрощались, Саша. Давай попрощаемся сейчас. Прощай до свидания. Хорошо, что отец Николай причастил меня. Причастие — это великая тайна, береги её пуще глаза. Опять слёзы. Ну, ладно. Завтра — последний день. Потом привет мне можно будет передать только слёзный или молитвенный. Лучше передавай оба сразу. Ну, ладно. Прощайте до свидания. Общая просьба: не оставляйте меня одного. Воспользуйтесь сердцем, как записной книжкой. Это самая надёжная записная книжка.

***

«очень прошу всех, кто может, помолиться об усопшем рабе Божием Викторе. Это мой дедушка, он умер вчера, 27 октября 2003 года. Был тихим, спокойным человеком, глубоко православно верующим. Работал в автодорожной организации, дошёл до начальнической должности, но так и не вступил в партию (не был
никогда ни комсомольцем, ни пионером, ни октябрёнком). Потом работал дворником. Молился всю жизнь потихоньку, последние годы читал Библию, книгу Лопухина о Ветхом Завете и «Сына Человеческого» Александра Меня. В храме бывал довольно редко, но причастился дома незадолго перед смертью. Можно сказать, что он воспитал меня вместо отца. Его молитвы провели нашу семью сквозь алкогольный туман, сквозь безответственность 70-х и вседозволенность 90-х. Семья держалась его молитвами. И будет держаться, я верю. Помолитесь о нём, пожалуйста. Всего вам хорошего, с Богом» * «Царствие ему Небесное.» * «спаси Бог, Дмитрий» * «Господи, упокой душу усопшего раба Твоего Виктора и прости его согрешения вольные и невольные и не остави его скорбящих родных.» * «благодарю, Николай, спаси Господи» * «Покой, Господи, душу новопреставленного раба Твоего Виктора. Как Вы прекрасно о нем написали! Вот — жизнь...» * «он очень хороший был. Тихий, добрый и умный. Спаси Господи, Елена» * «Упокой, Господи, раба Твоего Виктора во Царствии Твоем...» * «благодарю за отзывчивость» * «Спаси Господи!» * «спаси Господи!» * Прекрасно написать — это просто. Без дел слова не живут. Делом деда была молитва. Давно я понял, что мой Курган держался на его молитвах. Сейчас это видно. Видно по бегущему из почтового ящика яблочному духу. Он уходит. С этим ничего не поделаешь, изменчивый и вечный друг мой Курган. Если не ошибаюсь, остановились мы на третьем июньском дне, на трёх почтовых ящиках: дедушкином, мамином и отцовом. Вышли из первого, зашли во второй, исчезаем из третьего. Идём домой, на Советскую, собирать вещи: завтра вечером — поезд. Мы поедем в Москву. В последний раз попрощаемся с дедом и поедем. Летний пух повести дожил до осеннего снега, всё стало другим. «Сашенька, родной! Прими мои соболезнования. Здесь нечем утешить — уже 1,5 года как умерла моя бабка, которой я обязана всем — умом, внешностью, чувством юмора и экстремальностью речи, то есть тем, за что меня и можно признавать. И до сих пор нет ни малейшей привычки к мысли о том, что ее физически нет. Сочувствую, дорогой! Желаю скорейшего возвращения — и пространственного, и морального. Катя Мень» *

***

Странные мысли посещают меня в тёплом и уютном общепите «Макдональдс», что в самых центрах. Очень крепко всела в сердце мне одна деталь, отличающая этот общепит от других. Деталь, скорее, вербальная, чем какая-то ещё: не думаю, что работники «Макдональдса» вкладывают душу в эту вербальную вещь, поэтому слова остаются словами. Но именно эти слова крепко всели мне в сердце. «Свободная касса!» — кричат юноши и девушки в толпу покупателей. И толпа бросается на свободную кассу покупать своё съедобное-несъедобное.
Представьте себе, что в «Маке» нет слов «Свободная касса!», всё, тишина. Продавцы молчат, продавцы снимают брэндованные фуражки, продавцы уходят в подсобки, толпа притихших покупателей рассасывается, «Макдональдс» пустеет и умирает. Мы идём искать еду в другие места, не сделав никаких выводов. А ведь так и жизнь может пройти — в бессмысленном переходе с места на место в поисках новой еды. Наверное, правильнее научиться жить подножным кормом — ничем он не плоше съедобных-несъедобных чизбургеров, рыхлой картофельной строганины, противоестественного кофе в бумажном стакане, пугающих «специальных предложений» из ненатуральных продуктов. А ещё правильнее, разумею я, совсем забыть о еде. Лучше вместо этого встать на место продавца
хэппи-милов, по человеческой немощи самовольно покинувшего пост, надеть его фуражку, прицепить значок с чужим именем на грудь и заорать во всё горло: «Свободная касса!» Жизнь и смерть — это свободная касса взаимопомощи. Яблоку негде упасть, силы сгрудились и угрожающе смотрят на нас горящими глазами.
Они не уйдут. И поэтому испуганный прыщавый подросток в серо-буро-малиновой униформе собирает все силы свои и кричит: «Свободная касса!» — и легион демонов вгрызается ему в хребет. Следующий! Следующий! Следующий! Ребята, стоим! Свободная касса! Свободная касса! Свободная касса! Главное — не бояться! Давай! Хором можно! Не молчим! Конечно, не молчим. По бескрайнему Зайковскому некрополю идём мы, а не молчим. Слова поднялись таким бураном, что ни зги не видно, ни одной тропинки. Смешалось всё от горя, тут и буран тебе, и бурьян, и бурелом, и бурая немочь. Опять мы здесь. Только вместо пуха — настоящий белый снег. Свежая могила, в которую только что лёг отец моего отца, по счастливой случайности вырылась прямо напротив той, где лежит отец моей матери. Я здесь, деды, смотрю на вас через снежную занавеску. Не бойтесь, я буду вам помогать. Прощайте до свидания. Свежую могилу засыпают землёй.

***

Непросто, всегда очень непросто возвращаться к жизни. «Ж-ж, ж-ж», что-то жикнуло в мозгу, еле видимой точкой загорелся инфракрасный зрачок, и груда стальных костей, обтянутых металлической кожей, медленно подняла искусственный череп, искусно повторяющий мельчайшие детали лица Арнольда Шварценеггера — любимого актёра Кургана начиная со времён «Конана-варвара». Повести переехало ножки, как айболитову зайчику, поэтому Терминатор пополз, хватаясь железными руками за железные ступени и перила — и весь кинозал тут же скрючило от приступа идиосинкразии. Бр-р-р! Мурашки по коже! Оденьте его во что-нибудь, чтобы не скрипел! Сил нету! Выходит Терминатор-2 — внешне полный человек, никакого железа — и набрасывает на первого, ползущего, банный халат из толстой полотенечной махры. Выходит третий Терминатор, четвёртый, пятый (четвёртый — ребёнок, а пятый уж, видимо — неуничтожаемая искусственная собачка с глазками-пуговками, Филя, добрый Степашкин дружок). Зал крючит ещё сильнее. Но переломленная пополам повесть в банном халате продолжает ползти к цели, смутно воспринимаемой ею, недужной, сквозь единственный хрусталик — покраснела оптика от усталости, от кровоизлияний, да и плакать вообще-то поменьше надо. Вот здесь-то бы ей, на этих-то словах и уйти преждевременно на пенсию, сказавшись больной — уплыть потихоньку в эпиложный подлесок с редкими деревцами и большим солнцем, бликующим на утренней росе. Короче говоря, четвёртый, последний день нашего летнего путешествия по Кургану был богат на события. С утра я поехал знакомиться с отцом Николаем в новый курганский храм на месте бывшего клуба продольного водопровода, потом мы поехали с этим прекраснейшим и счастливейшим из зауральцев (покажи второго такого, киномеханик клуба продольного водопровода, если сможешь найти) смотреть новую часовню в парке Победы, после этого я встретился с Денисом Лебедевым, мы сели в горсаду, поговорили, выпили пива, внезапно возник Лёша Гопцей, мы выпили и с ним, пошли гулять и общаться, потом пришли в гости к Владимиру Олейнику, от Олейника я поехал к Александру Аушре, встретил там его и Александра Курасова, потом мы тащили друг друга к Аушре домой, притащили, сдались супруге и уехали восвояси — поспевать на поезд. Вывод: хорошо, братцы, летом. Сказка ложь, да в ней намёк — и да здравствует Курган. Тра-та-та, тра-та-та, улицы прямые. Здесь моя повесть заканчивается, всего вам доброго, до свидания. Александр Салангин, 25 марта 2004 года, Москва.

***

Главная новость века! «Люди заразили Марс жизнью!» «Космические аппараты, которые отправлялись с Земли в течение нескольких десятков лет, доставляли на планету микробы. Только два американских модуля Viking подвергались стерилизации — остальные были полны микробов!» Чтобы жизнь прижилась наверняка, надо отправить на Марс двух скульптурных девушек, читающих недописанную повесть. Недавно я видел странный commercial батончика Mars: молодые люди с кошачьими зрачками бегают по поверхности воды в бассейне, летают по ночному воздуху, а потом едят батончик с надписью ‘Earth’ на фоне висящей в чёрном небе планеты Земля. Какой прекрасной она будет, наша жизнь на Марсе! Памятник и повесть! Очаг поражения вечной, что твоя мерзлота, смерти зацветает молниеподобными белыми почками вербы, увивается сверхзвуковыми медвяными травами, цветы и слова ползут по безжизненной поверхности, словно микробы счастья, словно плавленое золото, словно Терминатор-1; красное яблочко внезапно наступившей вечной жизни открывает торжественный парад планет — катается по круглой площади имени Девушек, следом за ним чеканно шагают по кругу шеренги трудящихся ЖБИ-1, работников военкомата и нас, обычных людей, нас, безымянных, нас, н и к о г о. Мы ступаем вокруг белоснежного памятника по часовой стрелке, не касаясь ногами красного асфальта — слёзы бесконечной радости стоят в наших кошачьих зрачках: наконец-то на Марсе появилась вечная жизнь! Эх, яблочко! Запевай! Красивая песня о любви накрывает чёрное небо необъятным лазурно-лазоревым мешком, кружится, кружится над головами, дрожит водой и вербным снегом во облацех воздушных. Слов, конечно, не разобрать. Они явно не наши, не отсюда они, эти слова. Надуло, видимо, с другой какой-то планеты. Непонятно, но — красиво, сил нет. Хорошая эта песня. Ведь поняли же мы, что она про любовь. Значит, хорошая, раз поняли. Значит, и мы хорошие, раз поняли. Яблочко, яблочко. Яблочко, облачко, вербочка, пёрышко, подушка с фотографическим отпечатком лица: человек плачет во сне, зрачки — так всегда бывает, если фотографировать плохой аппаратурой при плохом ночном освещении — красные. Давно ли они были белыми, давно ли они были чёрными, эти зрачки? Давно ли аппаратура казалась хорошей и дорогой, а освещение — синим, человеческим, земным? Наступает четвёртый, последний день нашего путешествия по родным просторам, по улицам прямым, по человеческим сердцам, податливым и прозрачным, как опадающий по осени медовый ранет.

***

Во дворе дома 33 по улице Советской растут клёны величиной с сам дом. На уровне балкона, на уровне красных глаз стоит зелёная листва. Какой же это был день? Сколько страниц надо отмотать назад, чтобы найти намёк на верную хронологию? Нашёл. «Девятое июня, понедельник». На десятой странице. Я писал её 24 июня. А сегодня 25 марта. Сегодня у нас, значит, четверг, двенадцатое июня. Двенадцатое июня! Ну, конечно! День независимости! Последний день! Вниз, вниз, скорее вниз, на свободу! Freeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeee as a biiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiiird!!!!!!!!!!!!!!!!! Я лечу на свободу — в гости к отцу Николаю, благочинному Кургана, отцу множества счастливо устраивающих свою жизнь детей, отцу множества курганцев, отцу Кургана в каком-то хорошем смысле. Сквозь тоненький клюв душа возвращается в тело. Выпивается, как воздух. Я лечу в храм отца Николая ещё и для того чтобы восстановить нарушенное кровообращение Великого Поста: сегодня 25 марта, хоть и День нез!
ависимости. Очень мешает тополиный пух. Но ведь мы же, с другой стороны, так любим трудности, странности и несуразности. Летим в этом снегу всю свою жизнь и не жужжим. Ффу. Поднимаемся выше облаков и видим, что повесть... тьфу, область вращается, словно флюгер, показывая сомкнутыми пальцами то на Москву, то на Улан-Удэ, то на Экибастуз, то вообще на Салехард — город мечты, стоящий на пересечении кромки Ледовитого океана, пунктирной линии, отмечающей начало шестимесячной ночи, острого края вечной мерзлоты и условной границы условного Круга, за которым начинается совсем, совсем другая жизнь. Когда я работал в «Субботней газете», мне захотелось ехать на самый дальний север. Я позвонил в Тюмень и узнал справочное Салехарда (какое удивительное название; так же сильно меня много лет назад обворожило имя города Мухоршибирь, возле которого много лет спустя служил военную службу Дима Марфицын). «У НАС ДВЕ ГАЗЕТЫ, «ПОЛЯРНЫЙ КРУГ» И «КРАСНЫЙ СЕВЕР», ВАМ КАКУЮ?» — «Нда. «Полярный Круг» давайте... «Полярный Круг»? Здравствуйте. Скажите, Вам нужны репортёры?» — «ОЧЕНЬ! К НАМ ЛЕТЕТЬ ЧЕРЕЗ ЛАБЫТНАНГИ...» — «Сколько заплатите?» — «НЕ СКАЖУ. ПРИЕЗЖАЙТЕ И ПОГОВОРИМ.» — «Клёво! Ну, что ж, прощайте тогда». И мы поехали в Москву, а не в Салехард. И поэтому у нас завтра московская пятница, двадцать шестое марта. А то, что завтра будет курганская пятница, тринадцатое июня, нас совершенно не волнует. Мы не суеверные. Мы летим в храм знакомиться с отцом Николаем.

****

«Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков», оглушительно начинает двигаться воздух. И напряжение этой большой песни таково, что уже через миг воздух взрывается, как необъятный прозрачный баллон бытового газа. Мы ещё не долетели до храма отца Николая, но ударная волна подхватила нас и тащит — будем через минуту. Этот, как его, пух — прогорел, едва войдя в плотные слои нечеловеческой словесной атмосферы. Небо очистилось — и в самое что ни на есть вовремя: я услышал резкий голос вокзала. Почему я, а не мы? Потому что я летел к отцу Николаю один, а «мы» до сих пор говорил по инерции. С вокзала, с неба ли донёсся повторный молниеносный крик искусственного альбатроса. Видимо, несмотря на утро, за нами уже пришёл вечерний поезд номер тридцать три. Вот видите — опять «мы», а лечу один. Наверное, это любовь вводит в структуру речи свои мудрые коррективы. Хоть бы это была любовь. Пока из механического желудка бутафорской птицы не начал сыпаться строительный мусор, пора снижаться. Тридцать четвёртый повернул налево, десятка пошла дальше по Гоголя. Общественный транспорт Кургана сильно припадает на правый бок. Ещё в юности понял я причину такого наклона: пассажиры не хотят покидать удобное для входа-выхода место и тусуются у дверей гораздо охотнее, чем в левой половине автобуса. Позже я столкнулся с другим феноменом: в Москве заваливающегося набок общественного транспорта не существует вообще. Что-то незримое, невемое, незнамое выпрямляет здешним автобусам позвоночники несмотря на плотные, нечеловечески плотные слои пассажиропотока. Странно. Такая плохая в Москве экология, казалось бы. И постоянные стрессы. И все ужасно продажны и зажравши. Но что-то неуклонно прямит наши спины, хором говорят мне московские автобусы. Тут с вокзала снова дунул такой зефир, что бутафорская фигура речи, сбитая из белых альбатросовых (альбатросских, альбатросных — как ни скажи, всё будет не-пойми-как, правильно-неправильно) пёрышек, чуть не превратилась под его напором в летящий на всех парусах бесформенный клок тополиного пуха. Хорош бы я был в таком виде пред очи отца Николая показываться. Спикировав на крышу покосившегося десятого маршрута, проехал от «Юбилейного» одну остановку уже зайцем, а не альбатросом. Да? Да, слово «да»? Нет, Саша. Ты или добирался своим ходом, или ехал, но за деньги и от самого дома. Не спорь со мной, твоим ненастоящим, а л ь б а т р о с о в с к и м отражением, спикировавшим на утренний купол.

***

Рука Виктора Потанина нервно прижалась с запотевшему стеклу. И оставила след, который не смылся со временем. Я в рекламном аду, встыл в небо вместе с парапланом, а внизу меня и не вспоминают — рулевое колесо брошено, трос вытравлен на максимум и заблокирован, сладкая парочка штурвальных-травильных сделала паузу и смакует лучший sharing break provoker в мире. Меня занесло снегом, я нервно, безумно хохочу с большой высоты: на плечах примостились два бутафорских (но живых! они шевелятся!) альбатроса с пластмассовыми глазами. Судорожно двигаясь, они саднят клювами моё лицо, но сквозь кровь я вижу, что всё исчезает, всё покрывается тёмным одеялом пэкшота — хотя это, разумеется, не конец: два альбатроса взмывают в небо, небо становится умиротворяюще-декоративным ананасовым полем, а искусственные птицы окукливаются в две подростковые головы и торчат из грядки, весело подмигивая мне, сборщику cool pineapples: «Хватай, хватай нас, Саша, рви нас!» — и я кричу, я в ужасе просыпаюсь, но тут из тёмного леса, страницу назад показавшегося солнечным, росным и эпиложным, навстречу мне выбегает страшная флэш-компания — Вантуз, ЭмПэТри, Делит и Босоножка. Их слов я уже разобрать не могу. Потому что зажмуриваю уши, как глаза, и убегаю назад, в повесть. Рука моя не прижимается нервно к запотевшему стеклу, как рука Виктора Потанина — она делает клик на спасительном, как крик петуха, саунд-файле. Эта песня нужна мне целиком, потому что нагрузка слишком велика. Потому что долго я один не протяну. Oh Susie Q, Oh Susie Q, Oh Susie Q, baby I love you, Susie Q. I like the way you walk, I like the way you talk, I like the way you walk, I like the way you talk, Susie Q. You say that you'll be true, You say that you'll be true, You say that you'll be true, Baby I love you, Susie Q. You say that you'll be mine, You say that you'll be mine, You say that you'll be mine, Baby all the time, Susie Q. Oh Susie Q, Oh Susie Q, Oh Susie Q baby I love you, Susie Q. I like the way you walk, I like the way you talk, I like the way you walk, I like the way you talk, Susie Q. Страшная рука кричит, как мёртвая панночка, запотевшее стекло лопается, словно мыльный пузырь, и жизнь врывается в страшное ночное помещение со страшным, но спасительным свистом и улюлюканьем. Жизнь, ты вернулась. А а а а а а а а а а а а а а а а а х. Это март. Дела не двигались целый сезон. Сезон в аду. С меня хватит. Пэкшот. Voice over: «Александр Салангин. Повесть продолжается».

***

Кого мы любим в Кургане? Двух девушек? Да. Ещё мы любим храм в горсаду. И всё, пожалуй. Утро не у всех начинается с работы. Мы втроём вошли в «Пять звёзд» на Павелецкой, когда не было ещё и половины одиннадцатого, а вышли совсем недавно, час назад. Сёму отдали бабушке, ждавшей нас на Новокузнецкой, он тут же ушёл в четвёртого Поттера, Оля ушла в первого Карамазова, я ушёл в третьего Эко, а бабушка, наверное, ушла в молитвослов. За пятнадцать минут до этого мы выходили с нового «Питера Пэна», пряча друг от друга кто слёзы, кто «Пепси», кто недоеденный кукурузный воздух. Я — Питер Пэн. Впрочем, стоп, не забегаем. «Пять звёзд» придумали армяне. Этот кинотеатр едва ли не лучше, не красивее и не восхитительнее, чем половина идущих в нём фильмов. Обшарпанные и сколотые красно-кирпичные стены, прозрачный потолок, миллионметровый водопад, гигантская вентиляционная лопасть, рыбки, монеты на дне, раздевалка с красивыми номерками, афиша «Страстей Христовых» и запах зажареного воздуха. Это после фильма я пойду в туалет, а сейчас мы смотрим на водопад и на памятную доску ‘Interior design by Melik Karapetyan (Canada)’ с оставленной в металле ладонью автора. Ладонь показывает на Москву. Хотя, кстати говоря, Зауралье, кажется, показывает в обратную сторону. Жалко нет карты России под рукой. Но по-моему, я прав. По-моему, жизнь права, а не вся моя предыдущая повесть. Ну, да ладно. Короче, слёзы. В Кургане мы любим двух девушек, их книгу и храм Александра Невского. В связи с тем, что через несколько мгновений меня, счастливого, благословит прекраснейший человек — отец Николай — я хочу ввести в повесть ещё одно действующее Лицо. Буду краток. Много лет назад я зашёл в Курганский художественный музей и на первом этаже, почти совсем у входа, увидел высокую икону Богородицы в рост. Помню, Она была в тёмно-синем одеянии. Я наклонился прочитать — и прочитал: «Слёзы в виде снежинок. Редкая иконографическая подробность». Я подошёл совсем вплотную к иконе и увидел маленькие снежинки, больше процарапанные, чем нарисованные: снежинки катились по иконе, как слёзы. Это произошло очень давно, в начале или середине девяностых. Больше я Её не видел. До сих пор той иконе предпочитают авангардистов из Северного Казахстана. Да, это правда. До сих пор красоте предпочитают всё остальное. Так что молитесь и благодарите Господа за то, что у Вас есть свой храм, что нет больше страшного клуба продольного водопровода; здравствуйте, милый отец Николай.

***

Меня зовут Саша, спасибо за спасибо за статью. Я бездонная пропасть греха, милый отец Николай, так что статья практически не считается. Вот если бы я мог схватить за горло мировое зло — огромного пирата с крючком на месте десницы — и, прошибая красно-кирпичную стену «Пяти звёзд», вынести его на свежий воздух, на чистую воду, на вечный огонь и бросить, хорошенько раскрутив, в крокодилову пасть Павелецкого вокзала — вот тогда бы и статья моя о том, что я очень хороший человек, считалась бы. Ну, что ещё? Вот, сходили на «Питера Пэна». Летать я не умею, но теоретически... то есть, извините, не теоретически, а реально все мы полетим через очень малое время — кто-то через пять-десять-двадцать, кто-то (дети наши, например) через, скажем, полвека — и увидим белые от снега девичьи темечки, кресты Невского, кресты Николы Угодника, книжку белокаменную прочтём, вечно раскрытую в небо. Увидим и ладошку. А потом, если десной крюк проклятого воздушного князя нас минует, мы увидим рай. Отец!
Николай, я здесь, Вы там, но — помогите мне. У меня дела совсем плохи. Я про сегодня говорю. Про март-2004. I’m falling down, честный отче, что-то перестало выходить у меня правильное и ровное скольжение. Страницей выше я что-то такое заикнулся о том, кто я есть на самом деле. Я не боюсь старости, а когда избавлюсь от грехов, то и смерти перестану бояться. Но я не смогу стать взрослым, отец Николай. Мне тридцать один год, я пробовал стать стареньким и дряхленьким тысячу и один раз. Ничего не получается. Бесполезно. И поэтому теперь я сильно хочу одного: пусть моё безоглядное детство не летит поперёк слов из апостола Луки — о том, что, взявшись за ручку плуга, ты должен идти до конца. Представим себе, что главный герой фильма «Питер Пэн» по окончании сеанса открыл для себя истины православия. Кроме смеха — это едва ли не единственно верный вариант развития сюжета. Я только сейчас это понял. Так что вот оно, моё настроение — резко полетело вверх. Оно летит, как механическая птица, и видит кресты, темечки, буквы в книге, кровеносные линии жизни-судьбы, бегущие в Казахстан, Тюмень, Свердловск, Челябинск, Сургут, Омск, Пермь, Ханты-Мансийск — и тающие в непостижимых небесных сияниях Салехарда, города, почти круглый год истекающего по нам, неприехавшим, солёными снежными слезами. Вот опять Москва, отец Николай. Мне надо бы и поработать немного перед выходными. Беру перерыв на час или около, а потом поговорим ещё. С Вами легко разговаривается.

***

Это самая прекрасная икона из тех, которые я видел в Кургане, отец Николай. Почему она не в храме, даже не спрашиваю. Но почему она хотя бы не выставлена на всеобщее музейное обозрение? Почему Красота в таком загоне? Разве Богородица, плачущая снежинками, менее достойна преклонения наших колен, чем две железобетонные девушки работы покойного скульптора Козырева? Через полгода после начала повести умер мой дед, я вернулся в Курган и услышал от бабушки историю: «Шкаф, который в чулане, у нас очень давно. Я пришла к одной нашей учительнице и возле дверей на лестничной площадке увидела этот шкаф. Вот, говорит, умер наш сосед, скульптор Козырев, это его вдова вынесла. Я говорю: я хочу этот шкаф купить. И звоню в дверь. Открывает такая женщина и говорит: да забирайте так, я его выбросить хотела! Возьмите вот пять рублей, говорю ей. Дала пять рублей и забрала шкаф». В этом шкафу у нас уже полжизни хранятся открытки и пластинки, отец Николай. Я и не знал, что это шкаф, на полках которого, возможно, стояли две свежие читающие девушки в микроскопическом черновом варианте. За пять советских рублей моя бабушка купила эту историю, когда я был ещё совсем маленький. Я и сейчас остаюсь маленьким. Я не старею. Конец марта 2004 года, умные кнопки с буквами продолжают шуршать. Отец Николай показался мне человеком из другой жизни. Когда речь заходила о плохом, из его монолога целомудренно исчезали имена и фамилии — и появлялись голые абстракции «неопытность», «душевная неразвитость», «нерадение», «невнимание к себе», «отсутствие огня». Правильно. Очень правильно. О том, что происходит в Кургане и области, можно понять и без имён. Кроме храма Александра Невского, в городе есть церковь, перестроенная из клуба продольного водопровода, и какой-то переделанный вагончик в Рябково. Какие тут нужны имена и фамилии, чьи? Храмы и огромные белоснежные церкви вырастут из кургана безо всяких имён и фамилий! Самая прекрасная икона до сих пор скрыта от людей. Чьи имена помогут её найти? Не надо никаких имён! Вы совершенно правы, отец Николай. Я знаю, как найду эту икону. Это будет что-то похожее на ситуацию с бабушкой, шкафом, Козыревым и пятью рублями. Это будет п о в е с т ь. И очень хорошо, что я её пока не знаю. Иначе что за жизнь. Иконы, люди и повести прекрасны не искусностью оклада, не местом обретения, не датой написания. Они прекрасны тем, что мы готовы их любить. Давайте съездим посмотрим часовню в парке Победы! Я видел её мельком.

***

Ваша вечность пахнет деревом! Тело двоится, как сруб, отороченный снегом! В той жизни иконы пустеют, говорит книга об оптинских новомучениках, потому что святые выходят из дорогих окладов и становятся рядом с остальными настоящими людьми. Часовня, правильная, как деревянное пасхальное яйцо, вросла свежими корнями в глубокие могилы парка Победы; действительно, пусть бывшее кладбище станет парком победы над смертью, чтобы не так пусто было на душе ночных прохожих — не только, опять же, живых. Песня летит по парку. «Кирие элейсон». Три раза медленно, потом сорок раз быстро. Её поют не только птицы в небе, не только люди под землёй, не только ангелы в храме. Её поёт дерево, из которого сделаны стены. Это, конечно, не яблоня, но благоухает песня неописуемо. «Кирие элейсон» — это «Господи, помилуй» по-гречески. Перед нами разверзается неглубокая ямка хорошего утренне-вечернего самочувствия, из которой вырастают эти красные слова, и в ней, как ветер, гуляет свежесть вечно молодой старости. Отец Николай улыбается тихой улыбкой. Нам с Вами уже так много лет, отец Николай. У нас уже есть дети. Они растут со сверхзвуковой скоростью, они весело хохочут, как деревянные часовни, и растут. В парке нет живого места — всё занято лежащими в гробах вечными людьми, которым был очень нужен этот деревянный спутник земли. Вы сделали его для них. Спаси Вас Господи. Из неглубоких ям льётся чистое, как слеза, греческое пение, через полгода — будьте уверены — сегодняшние птицы унесут его на родину, а ещё через несколько месяцев, 26-го марта, пернатая Эллада вернёт песню на прежнее место, всю до единого слова; и вот тогда она покажется Вам и мне совсем другой, знакомой, но совершенно другой, как будто спетой заново. Как чисто поют! Как низко летят! Ангел незаметно переворачивает страницу с многократным, бесконечным «Кирие элейсон», и я снова вижу Вашу добрую улыбку. Кроме неё здесь больше ничего нет. Really. Really-really. Сколько же нам лет? Сколько мне будет лет, когда кончится время? Где-то тридцать один год. И Вам, я уверен, тоже. Тридцать один (плюс-минус) — это и есть волшебный сад вечной... старости? молодости? Чего же именно? Одинокое сиреневое облако висит в окне на Войковской — небольшое, метров тридцать всего. Тридцать, максимум тридцать один. Какая удивительная часовня. Останусь. Буду смотреть на неё во все глаза все выходные. Вот бы ту икону сюда на вечное поселение. Вот бы обрадовались все, кто ждёт здесь Страшного Суда.

***

Город-курган, стоящий на холмах нашего вечно умного безрассудка, амбивалентен, как фраза «Добро побеждает зло»; в этом неказистом сравнении уместнее было бы поменять добро и зло местами — вроде бы от перемены мест ничего не меняется, а всё-таки так точнее: стоило переменить мне, например, места местами, как сразу и стала зримой эта тонкость — точнее, или вернее, так: когда мы с Денисом, покинувшим повесть сто лет назад, пришли наконец на Войковскую и раскинули сети-кости понедельника, а потом вернулись в парк, — не Победы, но сплошной красной (буду прям: спелой, друзья) виктории, — и заброшенный парк показал нам, где зимуют яблочные грибы, где зимуют серые раковые шейки и девятая балтийская жимолость — так вот, именно тогда «точнее» и «вернее» поменялись местами и показали мне город-курган чистым способом: обмакнув в осенне-весенний холодок запоздало вылупившегося сезона. Над Москвой встало солнце, и если вы, курган, не против, я пропишу его с прописной: Солнце. Позавчера мы с Тарибо и Лушниковым приехали провожать Баданина в тебя, город. На тридцать четвёртый скорый. С Курского. Наверное, приземление уже произошло. На обратном пути Женя Тарибо — тот самый, который съел яблоко в самом начале нашего пути — сказал: «Сколько же можно без солнца». Он сказал амбивалентно — то ли «без солнца», то ли «без Солнца». Я услышал — и окончательно прописываю — с прописной, потому что Солнце Светит и Сегодня, и Сегодня. То есть, я, конечно, уже не вспомню, что именно Светило в кургане в тот последний день, но — ибо я есть я — уверен, что сквозь пух и паровозы на нас Смотрело именно Светило. Здесь я прощаюсь, отец Николай, потому что, во-первых, взорвались Ташкент и Бухара, а во-вторых, Сейчас (прошлый год, лето, пятница, День независимости) я, сделав вместо салюта и реверанса прощальный полуоборот парку Победы, направляю стопы, глазницы и речевой аппарат в сторону следующего хорошего человека. Его зовут Денис Лебедев. Это товарищ Жени Тарибо, пока не захотевший жить в Москве. «Пока» тоже можно написать с большой буквы, бикоз, чует моё сердце, именно так, наверное, Чехов нотисал бы свои бессмертные каляки, будь он современным и соместным нам человеком: «Три Сестры». Прогулка четвёртого дня — это сплошные встречи с замечательными людьми. Я постараюсь вам это доказать не только на примере отца Николая, но и на многих других примерах. Самый длинный день был самым отличным от прочих трёх: добро и зло не так различны меж собой.

***

Я вспомнил кое-что. Это круто. «Мы с Денисом, покинувшим повесть сто лет назад, пришли наконец на Войковскую и раскинули сети-кости понедельника», — см. выше. А теперь см. ниже: мы с Денисом, но не Грачёвым, а Лебедевым раскинули сети-кости в парке на Войковской прошлой весной, когда он приезжал сюда. Он сказал, что покидает Москву. А я сказал на прощание, что это, мол, ничего. И уже в мае написал ему письмо: «Сбываются пророчества, озвученные в пивном лесопарке виртуальной Войковской, друг мой Денис: восьмого июня утром я приезжаю в Курган. У фразы «Может быть, через месяц увидимся» (помнишь ли такую?) больше нет никакого «Может быть». Так что до встречи. Нет у грусти хороших ловушек — всё одна худая снасть, в которую мы, стальные кашалоты с титановыми плавниками, плюём густым рыбьим жиром». Вот Войковская, вот Победы. Есть разница, дорогое зрение? Если есть, ищи десять отличий — да таких, чтобы не стыдно было в книжку поставить. Могу помочь: улыбающийся отец Николай, часовня, неспящие мёртвые, пролетающие птицы, памятник умирающему воину, я, Денис Лебедев, разлука с хорошим человеком, встреча с добрым другом и тополиный пух. Прошла ровно одна жизнь, но люди все вот они — всё летят и летят из парка в парк, бурно волнуются их решительные и титановые, как плавники, птичьи кости. Бурно — читай весело, свежо, по-весеннему. Не читай — грустно. В парке всё ещё тесно от пения — яблоку негде упасть, но пора, к сожалению, в гости к июньскому другу. Место работы Лебедева — радио. Которое на Красина, где ТП. Слева мелькнул «Юбилейный». Люди уже не летели, а шли, широко шатаясь: одна нога на этой стороне Гоголя, другая на той. Юрко, как плотва, прошмыгивали под этими бродячими памятниками десятки и тридцать четвёрки. Жить тяжело, но нас штормит. Жизнь прекрасна, но нас бросает из стороны в сторону. Смеясь, тут же пишем в скобках морской солью про некрасивый парк непобеды (Войков — соратник и сотрудник Юровского, цареубийца). Плача, тут же раскрываем улыбающуюся снасть — и пойманное нами живое серебро взволнованно бьётся в плотной сетке понедельника. В ответ на то стародавнее письмо Денис Лебедев тихо, еле слышно ответил сетевыми словами: «И о рыбах не грех снова молвить. Помнится, первые христиане в своих катакомбах на стенах рисовали рыб. Версий много. Какая из них верная — только Бог и знает. А значит, выбрал ли Ты море, небо иль РЖД для приезда в Курган — всё одно... Приходи, друг — поговорим...» И так оно и вышло.

***

Всё началось гораздо раньше. Пятничным утром Независимости мы с Олей встали в пять и вышли, стараясь не будить дедушку, — утром он ещё спал, летом он ещё был жив, — он и сейчас жив, но трудно и плохо не знать, где он сейчас, — где именно он сейчас жив, — вышли на вокзал: этим утром мимо Кургана проезжал поезд, который вёз Олиного брата и его семью с Чёрного моря на родину, в Бурятию. Загоревшие Саня и Наташа вынесли нам бутылку морского вина и таинственную раковину. «Маленький мальчик и замызганный, колченогий младенец замаячили где-то за ними». Может, я и спятил, но эта цитата — единственное место набоковской «Лолиты», которое мне нравится. Настолько, что я даже запомнил его наизусть, хотя читал эту книгу больше десяти лет назад. Такие книги, наверное, не нужно перечитывать: пусть «Лолита» навсегда останется в моём сердце этой короткой, но яркой, как наша жизнь, фразой. Павлушка и маленький Андрей вышли из вагона на смешном и плаксивом детском автопилоте, протирая глаза. В красивой набоковской фразе мальчик кажется моложе младенца. А в моей? А моя — красивая? Ыыыыыыы! Андрюшка, смари, дядя Саша пришёл! Ыы. Сяся. Всегда долго стоят в Кургане поезда. Естественно: металлические нервы. Электрическая душа. Поездам чувствовать дано гораздо сильнее. По ниткам стекаются к составам висящие над нашими подушками желания — и сливаются в одно большое: уехать. Лирическое отступление. Самое страшное — первое возвращение. Известны те, кто вернулся домой на неделю — и остался навсегда. Впервые я приехал на три дня в дефолт. Можете себе представить, каково было снова садиться на поезд и ехать в Москву. С трудом удалось усадить себя в поезд «Курган-Москва» пятисполовинойлетней давности. И дело ведь было даже не в дефолте, понимаю я теперь — теперь, когда уже совсем не хочется возвращаться даже на три дня. Дело было в необъятной, как вино морское, тоске по людям, знакомым с детства. Известно, что по Кургану ходит общественный транспорт, битком набитый людьми, чьи лица регулярно видишь с детства и поэтому помнишь, как своё. В метро имени Ленина такого спецэффекта нет. Поэтому многие возвращаются домой. Я-то, понятное дело, бездушный. Но есть многие, которые навсегда покидают город Василия Блаженного — ибо голосуют сердцем за лицо подзаборного колдыря, который двадцать лет назад с навязчивой регулярностью маршировал под твоими окнами к вечному огню с деревянным автоматом в руках. Есть многие, в чьих подушках написано: остаться.

***

Мы простились и пошли домой. Автобусов ещё почти не было. Хорош утренний безлюдный город — так же хорош, как вырванные из города люди. Странное дело. Но ведь так оно. Может, действительно, в целях обоюдной пользы расцепиться городу и живущим? Людям рассеяться по поверхности ладони, опустевшему городу тоже куда-нибудь уехать. На море, например: отдохнуть навеки, нырнуть в мокрое вино и больше не выныривать. Представив ярких рыбок, проносящихся над Колей Мяготиным (хоть бы его пожалели за предательство отца! Плохо, да, но он же совсем маленький был! Маленький мальчик из села Колесниково!) и Лениным в лодке, я вспомнил, что полгода назад купил современную карту Зауралья. И вы купите. На этой карте блестят, как большие снежные слёзы, названия недавно бывших населёнными точек — теперь под ними короткие и страшные аддишки в скобках: «(нежил.)». Скоро надо будет ставить «(жил.)» под теми, где ещё теплится жизнь. Итак, рыбки, рыбы, рыбины, уважаемый Денис Лебедев! Раннее утро, independence, свежесть, пух только в планах, через несколько часов — встреча с отцом Николаем, потом ты, потом Гопцей, потом Олейник... Золотой мальчик. То ли старая, то ли бывшая (не разглядел) пельмешка. Реклама развлекательного (конечно: лучше орать, гонять шары, бухать и драться, чем складывать непослушные буквы в длинную повесть) центра. Пушкинская. Недостроенный выставочный зал. Кругом ни души. Здесь мы уже шли с тобой недавно, Оля, страниц двадцать пять назад. Укрупнимся-ка. Клоуз-ап на пустом перекрёстке Гоголя-Красина (Сюрреалиста-Коммуниста, Положительного-Отрицательного, Писателя-Бездельника, Гения-Злодея, Повести-Развлекательного Центра, Где Гоняют Шары, «(жил.)»-«(нежил.)»). Мы здесь для того, чтобы город спал спокойно. И он, разумеется, спит спокойно. Рыбки, рыбы, рыбины, уважаемый Денис Лебедев! Мы не идём, мы удим. Мы делаем это в меру сил, но всё получается, хоть никто нас этому специально и не учил, кроме жизни. За углом всегда ждёт что-то очень хорошее. Я был реально рад тому, кто вышел из-за угла. Оля тоже была, как она потом призналась, рада. Некоторые лица помнишь, как своё. В метро имени Ленина такого спецэффекта нет. Пока понимаем это — спящий город живёт. Рыбка-тройка, так неужели же не расцепиться городу и живущим? Ответа пока нет. На раннем, шестичасовом углу «(жил.)»-«(нежил.)» на нас вышел первый человек Дня независимости — Леонид Юрьевич Архипов с рыболовной снастью в руках и отличной, счастливой улыбкой на лице.

***

Кончив институт, я шёл по Советской и встретил Олейника. «Иди, Саша, в СГ». Там я познакомился с Архиповым. Это один из лучших людей Кургана. Постараюсь объяснить почему. Субъектив: он не сделал мне, былому своему подчинённому, ничего плохого за всё время. Объектив: смирение, радостопечалие, умение общаться с людьми так, как они хотели бы сами общаться с другими. 1996. Декабрь. «СГ». Отдел информации. Старослужащие ушли в водку. На вахте мы с Андреем Выползовым — но тоже очень пьяны. Зима. Дэдлайн. В первой полосе дырка. Скоро ночь. Внезапная дверь. Спокойный голос Архипова, адресованный нам, взявшим в руки телефонные трубки, чтобы создать иллюзию трезвости и работы: «Мужики, надо срочно информацию хоть одну». Оставшись одни, роемся в телефонных номерах. Беспорядочно звоним. «Есть!» — говорит Выползов. Отлично. Отписывай и можно пить дальше. Это было ужасно. Моё время в курганской газете реально было разрезной азбукой водки. Скоро ночь. Андрюха то ли что-то отписывает, то ли пьёт, не закусывая. Несёт Лёне. И мы радуемся окончанию рабочего дня, выпивая каждый ещё как минимум по сту бутылок водки одним махом. Внезапная дверь, очень спокойный голос Архипова: «Мужики, вы чё, о..ели, что ли», — без эмоции, без интонации. На стол ложится андрюхин листочек. Я складываю два глаза в один. «Небывалый урожай грибов и ягод ожидается в наступающем 1997 году. Об этом сообщил начальник областного управления...» Вьюга, ночь. Спокойный голос: «Давайте, работайте ещё». Do you remember, Леонид Юрьевич? Ранний клёв — лучший. Оле только что дали бесплатную проходку в Музей революции, позвонила и обрадовала: «Там Пикассо, Уорхол и зачем-то Гуттузо» (я его ни разу не видел). Кстати, сегодня первое апреля, так что к этой и предыдущим двум страницам можно относиться в меру желания: можно серьёзно впитать коркой и подкоркой, а можно набрать через трубочку — и харкнуться: тьфу на тебя, разговорился! Забирай слова назад! Утро кончалось, пришла пора идти Леониду Юрьевичу. Весь разговор был минуты три. Разговор был сверхтихим, никто не проснулся. Разговор был, как в случае с Олейником-Прожогой-Аушрой — ничего особенного: слова из породы мыльных пузырей, фотовспышек, улыбок и счастливого молчания. Разговор был из породы лучших разговоров. Мы пошли домой, а потом я резко, как в кино, оказался идущим по тому же самому месту — после встречи с отцом Николаем взбирался на вершину Красина, чтобы позвонить Лебедеву, который написал мне письмо.

***

Свежий ветер протрубил с Чёрного моря. Курганцы дружно пошли на звук и оказались на хмуром весеннем берегу без признаков жизни. На стене недостроенного выставочного зала медленно проступило трёхэтажное, но приличное граффити, каллиграфически выписанное италиком: «Вчера в Музее современной истории России открылась выставка «Поклонение Пикассо» из собрания Кунстгалериен Боттингерхаус, Бамберг, Германия. После затяжной рекламной дегустации пяти сортов «Джонни Уокера» собравшиеся заслушали скрипичный доклад молодого казаха и длинное выступление его оппонента, красиво сыгравшего на дудочке что-то испанское. Автор этих строк впервые увидел живьём работы Хартунга, Вазарелли, Раушенберга, Лихтенштейна, Уорхола — людей, знакомых с детства, с библиотеки имени Югова, с советских ругательных альбомов по антиискусству. «Джоник» шумел в графике молодого Пикассо, как буря в стакане воды, но неподалёку от «Неведомого шедевра» — чёрно-белых девушек, которых молодой гений вычерчивал три года — появился бывший директор группы «Квартал»; оба были рады встрече и, если бы не ветер, унёсший внимание, словно глазную соринку, под оптические прицелы Виктора Вазарелли, я обязательно спросил бы, как поживает гитарист Макс Леонов, незнакомый мне курганский человек из состава покойного Арика Пилявина. Денис Лебедев, минут через семь мы встретимся — я напротив гостиницы «Москва», осталось немного подняться вверх по течению». Мы видим, что рыбу выбросило на безжизненный солнечный берег. Клёв окончен. День независимости в самом разгаре, я звоню на радио, Денис спускается, мы идём отметить встречу в айриш паб на Гоголя, слушаем слова официанта или охранника о том, что сюда просто-с-улицы не пускают, весело удивляемся — и шагаем в горсад с огромными воздушными шарами курганского пива под мышками. Не грусти, айриш. Непростые люди найдут тебя. Сегодня, кажется, выходной, однако повода для веселья нет. Плотная грозовая туча серого Ленина навалилась грудью на площадь, как «Обнажённая женщина, собирающая цветы» — Пикассо написал её в 1962 году. Кстати, в Великую среду, совсем скоро — тридцать один год со дня его смерти. Тридцать один. Тяжкая, тяжкая жизнь. Прямо как стихотворение Блюмкина про старого лося. Давай-ка бегом прошмыгнём мимо Ленина, чтобы ненароком не окаменеть. Хорошо здесь. Морской воздух. Зелень. Храм Александра Невского. Лавочки какие-то удобные. Вон там, через площадь, лежит непрочитанная книга Потанина. Клёво. Давай, за встречу.

***

«И о рыбах не грех снова молвить. Помнится, первые христиане в своих катакомбах на стенах рисовали рыб. Версий много. Какая из них верная — только Бог и знает. А значит, выбрал ли Ты море, небо иль РЖД для приезда в Курган — всё одно...», — как бы говорил тихие слова Денис Лебедев. Знаешь, товарищ мой друг, всё-таки без тонких перегородок — никуда. Это только со стороны кажется, что их нету. Дня независимости, можно сказать, не существует: моя память подошла к той точке кипения, за которой умный воздух превращается в солёное полымя. Сейчас не июнь — сейчас апрель. Никакого горсада на самом деле нет. Мой дед умер. Этот человек вырастил меня и любил больше жизни. Поэтому — стоп. Корабль стукнулся носом о хрустальный край небесного свода. Дальше плыть нельзя. Возвращаемся. В детстве я думал, что разрыв сердца — это буквальный разрыв сердца, со страшным кровяным всполохом и развороченной палубой грудной клетки. Так я думаю и сейчас. Память привычно ищет безопасную бухту — они боится за сердце. О чём же мы говорили-то, а? О чём-то ведь явно хорошем. А, конечно! О жизни. Я тебя, вообще говоря, хорошо понял тогда, добрый человек. Сейчас понимаю ещё лучше. Окурками и мелким мусором осыпан, как чья-то голова, пышный газон. Несмотря на это, он продолжает зеленеть, думать и чувствовать. Дети бегают вокруг нас, небольно стукаются о скамейки, запускают в небо бумажных рыбок, смеются и радуются, настоящие дети. Пивная пауза в разговоре, ощутимая, как разрыв киноплёнки. Говорить-то, по большому счёту, не о чем, друг Лебедев. Дети вырвали нас из своих тетрадок, смастерили рыбок и бросили на ветер. Бросили — забыли, смотрят, отвлечённые, совсем в другую сторону — в сторону праздничного зрелища: из закоулков запутанной жизни, где испаряется голубиный помёт и июньский пух исходит комариным писком, в комнату очередной пятницы вкатывается большое, как спасибо, человеческое сердце. Мелкий мусор, окурки, плевки, пух, пивные пробки, травинки, цветочный прах, сухая слёзная соль, сердце растёт, как снежный ком — а горсад становится безупречно чистым, точно в день рождения. Подоспевшие представители горслужб осторожно вкатывают ком на грузовик, везут за город, на пустырь. И поспешно уезжают. Утром в газете «Курган и курганцы» появляется долгожданный заголовок: «Смерть от разрыва сердца». Дети весело скачут под долгожданным грибным дождём и растут, настоящие дети. Из глазницы памятника выходит долгожданная слеза. Кругом плавают рыбки.

***

Лопнуло сердце — и хорошо. Оставим ненадолго родной Курган. Сейчас будет небольшое интермеццо, которое пришлось писать в свободное от повести время: другого времени нету — работа. Мой старый друг Паша Ложкин живёт в Свердловске. Живёт очень широко, потому что он настоящий художник. Мы знаем: интермеццо закладываются в повести для того, чтобы людям привольнее плылось на волю. Вобщем-то, интермеццо — краеугольная вещь, прочная, гранитная, и бушует она по-настоящему, совсем как бриллиантовая зелень и в меру зябкий краеугольный ветер последнего курганского дня, которым осталось жить от силы часов пять — всего пять часов! А как же, конечно — время: поезд сошёл со стапелей и растапливает калёным вороновским деревом паровозную трубу. Это видно невооружённым глазом. Топит и поёт из потанинской книжки, держа её настоящими руками, выдувает из прогретой трубочки ломкий причудливый мотив. Всё красиво, всё хорошо. Одно обидно: мы не заметили, как быстро всё помутнело. Солнечное, яблочное, свежее, сердечное занесло пуховой слезой, потому что жизнь не даётся два раза в одни руки. У меня есть друг, который живёт в Свердловске, да вот только с жизнью я не в ладах. А теперь — о хорошем: это перманентная проблема! Если я сижу с тобой на лавочке, Денис Лебедев, это ещё не значит, что время остановилось, и сейчас не Великий понедельник, а День независимости! И н т е р м е ц ц о. «Real Artists’ Orchestra. Про музыку Оркестра Ложкина-Бухарова хочется написать так, чтобы текст был максимально похож на предмет описания. Статья о музыке не может стоять с ней в одном ряду: щёлкает иерархический тумблер, музыка распрямляется во весь рост, смотрит задумчиво вдаль, как волшебный стрелок, застывает памятником самой себе — а у ног её сидит критическая статья, маленькая охотничья собачка с короткими ножками, преданная музыке беззаветно, на всю оставшуюся жизнь. Эта статья будет писаться спонтанно, непрофессионально, автоматически, без поправок и редактур — потому что собаки всегда похожи на своих хозяев. Оркестр «Собрание художников» появился не так давно. Скажу сразу, что это не оркестр никакой, а собрание художников и есть. Важное примечание: настоящих. Свердловск, к счастью — город хлебный на проекты подобного рода, потому что здесь художник — это действительно художник, а не заслуженный артист прогулочного типа, в промежутках между фуршетом в ЦДХ и дегустацией виски на выставке «Поклонение Пикассо» зарабатывающий деньги рисованием семь

***

и Черномырдина. Эта мысль, думаю, всем понятна и развивать её дальше смысла не имеет. Главные герои «Собрания художников» — Павел Ложкин и Олег Бухаров. Маленькое сердце Оркестра бьётся и живёт усилиями двух человек, но время от времени оно спорадически разрастается до размеров полноценного симфонического органа жизнеобеспечения: Ложкин, Бухаров, Липихин, Алендеев, Ганзин, Седов, Лебедева, Лебедева, Русин, Зверева, Ершова, Луговых, Ивкина, Реутова — музыкальную школу «Собрания» прошли уже четырнадцать человек, и число четырнадцать явно не собирается стоять на месте. Более того: Ложкин-Бухаров норовят зачем-то записать в число музыкантов даже слушателей. Я считаю, это перебор. Впрочем, кто я, вообще. Локейшн (как и список участников, как и набор инструментов) всегда выбирается произвольно: концертным залом может стать выставка Ложкина, лес, квартира Бухарова, водохранилище на острове Куба, ротонда в парке, вокзал. Оркестр «Собрание художников» — это, вобщем-то, хэппенинг, помноженный на флэш-моб: сбежались — тра-ля-ля — разбежались. Наутро подвели под тра-ля-ля концептуальную базу. Всё гениальное просто. Не спрашивал специально, но уверен, что играть в «Собрании художников» — редкостное удовольствие. Быть слушателем приятно в меньшей степени, но об этом ниже. Итак, удовольствие. Ни с чем не сравнимое. Я понимаю: кощунство сравнивать высокое искусство free improvisation с разгрузочным психотренингом, с молотком для несобирающегося кубика Рубика, но против правды не попрёшь. Никто не сможет оспорить: такая музыка делает player’а по-настоящему свободным. А что такое настоящее художество? Оно и есть абсолютная свобода. Поэтому виртуозам и мастерам путь в Оркестр «Собрание художников» заказан окончательно и навсегда. Безграмотный художник Ложкин так обозначил данный принцип в одном из программных писем: «1 условие — что ни кто проф играть не умеет ни на одном инстр (я сколько учаился все равно популярную песню спеть с гитарой немогу), возмоднжно нет слухъа». Перечитайте внимательно это заявление. В нём, как в прямом зеркале, отражается и сыплет искрами бриллиант бухаровско-ложкинского творчества. Как они пишут — так они и играют. Я понимаю: кощунство сравнивать высокое искусство free improvisation с нехваткой литературно-музыкальных знаний. Закройте на это глаза: все мы люди и все мы прекрасно понимаем, как сильно нам, людям, хочется быть спонтанными и бредовыми. Настолько хочется, что временные идиосинкратическ

***

ие неудобства, причиняемые слушателям, — блок-флейта, от звука которой резонируют и противно звенят зубы, страшный вокал Липихина, ксилофон-убийца ушей и свистение в полиэтилен, наводящее мурашки, как порчу, — авторами-исполнителями в расчёт не принимаются: не нравится — оперетта за углом. Бедная, бедная оперетта. Какая ты несчастная. Как страшно жить и не знать бесконечной радости безотходного творчества. Я проезжал Свердловск полтора года назад. На вокзале встретил Ложкина, Липихина и Бухрова, и они любезно отыграли мне трио чудовищную пьеску минуты на три, которая потом вошла в дискографию Оркестра под именем «Вокзальной зарисовки». Прекрасная зарисовка. Мы все в долгу перед неизвестным человеком, придумавшим словосочетание «диалог искусств». Два этих слова, сцепившись, как Ложкин-Бухаров, провозгласили смерть орфографии и сольфеджио. Насколько плох такой порядок вещей? Да ни насколько. Ведь, если разобраться — как будет здорово, когда сапоги начнёт тачать пирожник! Представьте: вы входите в пирожковую где-нибудь во дворах улицы Луначарского и покупаете спонтанные, непрофессиональные, бредовые, автоматические сапоги made by главный повар пирожковой. Жизнь прекрасна, пока обладает способностью удивлять. Концерты Орекстра — такой же волшебный подарок, как пирожковые сапоги. «Начало», «Гимн», «Почему?», «Песнь Введенского», «Куба», «300 лет Питеру», «17 композиций», «Вокзальная зарисовка», «RRRR», «Струнный концерт №1», «Рисунки», «Прозрачный», «Вокальный концерт №2», «Одиночество друг», «25», «Ветер Берг», «Концерт №8», «33», «Страшный» — перед вами полная дискография Оркестра. Начинать слушать можно с любой цифры — от перемены мест сапог сумма пирожков не меняется. Широко шагает культурная жизнь Свердловска. Широко живёт настоящий художник. Оркестр кипит и грохочет, как большое безграмотное сердце, не обращая внимания на эстетические переживания слушателей. Всё ... — просто. Вот такая история. Для эпилога сгодится парафраз фрагмента неоконченной повести никому не известного писателя Дениса Грачёва — старого нашего с Ложкиным друга, который наверняка тоже рано или поздно примет участие в одной из акций Оркестра: «В сущности, мне неважно, что играть, потому что вам неважно, что слушать». Всего вам хорошего, приятного листенинга и полноценного культурного шока, уважаемые настоящие художники. Статья «Real Artists’ Orchestra» посвящается памяти Франсуа Дюпона, ложкинского пса.» К о н е ц и н т е р м е ц ц о.

***

Денис Лебедев покачал головой: «Выбрал ли Ты море, небо иль РЖД для приезда в Курган — всё одно...» — и отпил из разгорячённого пивного баллона. Больше он не будет пить, ему надо на работу в этот день независимости. И тут на фоне Ленина возникла зыбкая, как зыбка, фигура Лёши Гопцея. Вот это встреча. «Вот это встреча». Денис, это Лёша Гопцей, великий человек. Это последний двигатель и популяризатор авангардной музыки здешних мест. В обувном на Советской есть музыкальный отдел, где его всегда можно запросто встретить. Садись, Лёша, с нами. Угощайся: яблоки. Яблоки, яблоки, не сомневайся. Это яблоки. Это не пиво. Наискосок от горсадовской уборной, рядом с бывшей ходаревской сапожкой есть музыкальный магазин, в котором тоже водится какая-то, условно говоря, экзотика — Muslimgauze и чуть ли не Elliott Sharp. Сапожка хорошо, но обувной лучше: выбираю твой CD-сток, Лёша Гопцей, голосую сердцем. Давай осушим за встречу этот смутный яблук. «Я подрабатываю сейчас». Сделай, Лёша, навес над дедушкиным балконом. «Надо посмотреть». Ну, пойдём сейчас и посмотрим. Только вот ещё посидим да я тебе прочитаю кое-чего из уже написанного. Страница 7. «Мы шли на улицу Пичугина получать загранпаспорта. Пишу и чувствую, что память опять предлагает что-то не то. Никуда мы не ехали. Ехали мы обратно, а туда мы шли пешком по улице Советской». Это я сам написал, Лёша. Вот этими самыми руками. Здорово, да? Сама жизнь, да? Давай ещё за встречу. Денис, а ты тоже давай ещё. Ну, чего ты такой зыбкий! Ладно, пошлите, парни, в сторону дома. Мне надо на работу. А мне пора домой, надо уже вещи собирать, Оля точно волнуется уже. А как Оля поживает? Она отлично, ровно поживает, Лёша. Ну, вообще-то и мне надо в сторону дома двигаться, пошлите, правда. Денис, а как Кетов, что у него? Не собирается к нам ехать? Лёха, а как Андрюха? Какой хороший стал храм. Да, это сильно. Не, супер, супер. Реально отлично. Саша, а я же вот совсем недавно был в Москве! Мы там так хорошо отвисли. С одним пацаном, ты его наверняка знаешь. Мой друг. Давайте ещё купим! Вон стекляшка. Да я куплю, кури. Передай Женьке привет. Саливон как? Женя про него всё время рассказывает. Курганское? Клёво. В Москве-то? Ничего. Фиг его знает. Непонятно. Пиво будете? Это не пиво. Это море, небо иль РЖД. А я тут ездил и купил себе родного Вэйтса! Или не Вэйтса. Я не помню, Лёша, кого именно. Память не Waits — не укупишь. Береги память. Трезвей и береги. Пошли проводим Дениса до работы.

***

Денис Лебедев — человек, ждущий персональной повести. Один современный учёный высказал гипотезу о том, что находится за пределом досягаемости самых мощных микроскопов. Красивую гипотезу. Её не хочется оспаривать. Учёный говорит, что, если разломить атом на действительно неделимые части, то в исходной точке никакой материи не будет. В сухом остатке вместо кругленького, как Вселенная, шарика бытия мы увидим только некое нематериальное движение. Движение и больше ничего. Продолжим мысль, расширим гипотезу? Расширим. Логично предположить, что в сухом остатке нас будет поджидать слово, лишённое изъяна. Мы не найдём в этом слове греха, как ни станем стараться его найти. Если верить интуиции, атом состоит из слов, подобных тем, которые тихо, почти молча говорил мне Денис Лебедев в парке на Войковской, в письме из Кургана, в радужном горсаду. Слово без греха — вот главное лебедевское умение. Слова Дениса Лебедева — атомное сердце атома, не побоюсь этого слова. Пока он в Кургане, девушки могут спокойно читать свою книгу. Пока он есть, в Кургане будет одним несчастьем меньше. Вот такова она, сила чистого слова. По-хорошему угол Красина-Горького следовало бы просканировать более тщательно — по кубическому миллиметру в год. Иначе не поймёшь, что старый киоск жонглирует копейками, старая кулинария — булочными крошками, а старая больница — мелкими, как булавочные головки, зрачками успешно прооперированных больных: перелом окончен, голова с трудом осваивает тяжёлый гипс, врачи моют руки (при этом кровь и вода не смешиваются, как это принято в реальности, а разнимаются на атомы атомов и уходят вроссыпь — одни в клуб продольного водопровода, другие в золотую жилу жизни, которая пролегает гораздо глубже, чем может описать данная повесть), а мы, никому не известные пациенты, прижались гипсом к окнам и смотрим во все глаза на никому не известного Лёшу Гопцея, бойко рассказывающего двум неизвестным — один с тёмными волосами, худощавый, другой тоже в очках, но рыжий, потолще и с пустой бутылкой в руке — о путешествии в далёкую страну, где Вэйтс поёт и счастье не переводится. Иначе не поймёшь. Иначе атом так и останется нераспознанным. Вот и выходит, герр профессор, что яблоко состоит из чистых, как бриллианты, слов — чистых настолько, что их можно складывать в самое сердце. Больные отпрянули от окон: широким скачком мы одолели Красина, зашли в ТП — и простились с Денисом. На момент написания этих строк мы больше не пересекались.

***

Как ты себя чувствуешь, Лёша? Плохо мне что-то пить курганское пиво с непривычки. Варят его хорошо, но пить его плохо. Сразу вспоминается мрачная сказка о потерянном времени, страницами выше виденная нами на Ленина, в районе магазина «Махровый рай»: «Золотой рай», «Серебряный рай» и многое множество прозрачных вин, отличных только этикетками. Еле успел дописать, говорю скорее: слово «мрачная» впервые оказалось в этой повести. Я это почувствовал. М р а ч н а я. Реально. Это означает — ох, это хорошее означает: я забываю написанное, но я его чувствую. И ведь слово-то какое невзрачное. Не «трискайдекафобия», не «альбатросовый», не «илиотропион». Вот это отлично так отлично. Вот это, Лёша, надо хорошенько отметить, даже сильнее, чем нашу встречу. Давай я тебе что-нибудь подарю. Вот это забери. Это книжки. Мне подарил их утром отец Николай. Да, я вспомнил: отец Николай подарил мне две очень хорошие книги. Забирай. Вторую ты бери, Денис Лебедев, хоть ты уже и ушёл. А мне ничего не надо. Хорошо, давай открывалку. На память. Очень хорошая, спасибо. У меня вот ещё есть курганская карточка, надо тебе? Мне она уже не понадобится, еду через четыре часа. А что, можно по межгороду? Прямо отсюда? Дак и международный можно! Тогда, Лёша, мы вот как отметим всполох невиданного эффекта от слова «мрачная»: позвоним сейчас твоему суперстарому знакокому в Гронинген. Грачёв в Голландии? Давай! Алё, так, это я, сейчас с тобой заговорит Гопцей, всё, пока, спишемся — Алё, привет, Денис! Да, это я. Нормально, а у тебя чего? Я приеду в Москву, увиди — всё, Лёша, съелись сто пятьдесят единиц, пойдём скорее на улицу: ветер освежит память, мы сможем идти дальше, не волнуясь о том, что что-то описано не так, как было на самом деле. Иду, мысленно находясь в Москве. Начинает погрохатывать где-то рядом с городом. Что это такое, интересно? Сердце? Открываю первый апрельский вторник, как газету, и читаю. Вот, оказывается, откуда слово «мрачная», вот что грохочет:
Печально, печально, печально. Они всё равно не успокоятся, эти люди. Комары запели по-вечернему. Пойдём смотреть балкон. «Саша, ты мой номер не забудь: сорок шесть, сорок шесть, восемнадцать мне уже». Так, Лёша? Или «сорок пять, сорок пять»? Я забыл.

***

Если начинать восемьдесят вторую страницу с новостей сегодняшнего праздничного дня, — в Москве Благовещение, поздравляю всех от души! — то «французские исследователи заявляют об обнаружении самолета, на котором отправился в свой последний полет известный писатель и летчик Антуан де Сент-Экзюпери». «Маленького принца» мы по этому поводу цитировать не будем — перлюстрируем лучше что-нибудь из своего, пока Лёша Гопцей отвернулся и оценивающе смотрит на дедушкин балкон. Страница 24. «Тишина вокруг, мы сидим молча, бесшумно летает ночной чайкой одинокая мысль о том, что любые слова и мысли должны быть плотными, как стихотворение. Я вышел из дневного Кургана в свою старую квартиру, потрогал левкои, написал строчку стихотворения и решил, что для полного счастья мне надо побыть одному». Я встретил настоящего друга в твоем лице. Жалко, что видимся мы последнее время примерно раз в шесть лет. Ты приезжай, «восемнадцать мне уже», почаще да звони прямо с вокзала. «Ну, здесь, Саша, работы долларов на сто, но я могу и бесплатно сделать». Нет, бесплатно никуда не годится. А вот и маленький принц в гости к нам: увидев наши задранные к балкону лица, вниз спустилась Оля. «Саша, ну, куда это годится! Все волнуются, где ты, нам уже собранными надо быть! Здравствуй, Лёша. Дедушка очень волнуется! Всё, я в магазин». Далёким вчерашним вечером 7 апреля, дорогой Лёша, мы встретились с Андреем Чирковым и сели под сухим и замусоренным от долгой зимы фонтаном на Академической. Сидели — и вот так же вот пришла к нам Оля. Хорошо рассказал Андрей про свою маленькую, как принц, дочь Ульяну Чиркову. «Она говорит «гё». Но я не знаю, что это значит, Саша. Не-зна-ю». Смотри, Оля, полноценный сюжет для живого лётчика Экзюпери: держит голову и перекатывается со спины на живот! Чирков пишет стихи. И вы пишите стихи, все до одного пишите. Людей, говорящих стихами, в полноценном городе должно быть, как собак нерезаных. Я серьёзно. В Москве, думаю, целый Курган пишущих стихи, если не больше. Если кончилась в городе бумага, если карандаши не завезли в промтоварный на Советской, можно писать сырой землёй и жжёными спичками на стенах, балконах, заборах и мраморных пьедесталах. От этого никому хуже не станет. Чирки чирикают над высохшим фонтаном. Пора крестить Ульяну, новый батя. Пора. На Благовещенье православные выпускают птиц. Чирков, если читаешь эти строки — будь другом, выпусти птицу: напиши стихотворение. Ты умеешь это сделать, как никто другой.

***

Оля ушла. А я кое-что придумал. Хорошие люди Кургана должны знать друг друга в лицо. Так что пошли к Олейнику. Он хороший. Познакомишься с ним. Пошли, Гопцей. Кончай стесняться. Да я его знаю. Не лично, а так. Всё время видимся. Ну, вот, а сейчас будете ещё и знакомы. Пошли, у меня есть ещё несколько минут. А потом — собирать вещи. Мы обогнули дом, прошли мимо бывшего ходаревского окна, под которым принимают пустые бутылки. Здесь мы теоретически увидели клочок Красина, немного покосившейся от старости. Тяжело взбирается по взгорью преклонный общественный транспорт. Он держит бесконечный путь из вокзала в аэропорт. Я пока не умею летать. Впервые полечу осенью, зато попаду сразу в несколько удивительных чужбин. Эта чужбина тоже удивительна, но с теми (море, второе море, соль, магнолия, вертикальные еловые шишки, рекламный фестиваль, рифмованная проза на словенском, вино, град, ночной шторм, католические скульптуры, чистый город на воде) у неё почти ничего общего. Почти. Казахстан открывает шлюзы — и плотные, как стихотворение, белокаменные девушки читают книгу на тёплом берегу разлившегося по весне Тобола. Рядом с ними нельзя даже перешёптываться. Постоять бы здесь ещё немного, да времени нет: воды бегут обратно к Красина, быстрее, быстрее, летим вдоль длинной пятиэтажки, видим Ленина в лодке, берег Тобола, крыльцо музшколы, возле которого дед, выйдя на пенсию, много лет убирал снег и подметал — нет, опять корабль бьёт в хрусталь, стоп, налево, в сухой олейниковский подъезд. Широкая волна легла, затопив двор. Мы спасены. Второй этаж. ВОл, простите за вторжение. Это Лёша Гопцей. А мы, кажется, знакомы. Ну, в смысле, виделись много раз. А я вчера написал злоВО про кухню после того как вы ушли. Дайте почитать. Даа, хорошее. А можно я что-нибудь напишу от вас? «...четыре дня тяжёлого похода сквозь туман отчётливого мата, сквозь туман отчётливого горя, сквозь бурю и мглу отчётливейшего кошмара, зарифмованного в жизнерадостных аутдорах "Культурный центр АКАДЕМИЯ", "Николай БАСКОВ" и "Лондон ПАБ", горка гравия на проезжей части в центре города, горка страха и ужаса в центре города, горка меня, умирающего и всё-таки собирающегося в кучу и пишущего», — что это я такое пишу, ВОл? Это что — правда? То есть, правда — это тогдашнее, плохое, а не сегодняшнее, хорошее, так, что ли? День независимости кончился, сегодня пятница, тринадцатое. Это было тогда и там. А сейчас и здесь — Великая среда, праздник. ЭТО правда? Или ТО?

***

Всё правда. Мы снова пошли на кухню. Разговор о кинематографе быстро сморило. И я вышел в подъезд. Сквозь высокое окно еле проглядывал солнечный юго-запад. Надо бы всё это собрать. Я схватился за высокую батарею и полез, кряхтя, на высокий подоконник. Мне на шею, как век-волкодав, сразу бросились пять поколений мёртвых паутин и восемнадцать коробков жжёных спичек. Словом, ко мне подвалил мусор. Не знаешь ты, парень, меня хорошенько. Страница 28. «Вот прохладный подъезд». Минуту спустя ошмётки извёстки, крупная пыль, распушённые фильтры и огромные зелёные мухи свились в — свились в — сейчас, дыхание, дыхание: я очень толстый, непривычно мне карабкаться, удерживаться и спрыгивать — свились в плотное мусорное яблоко, едва поместившееся в деснице. Ффф. В окно подъезда заглянул вечер: казахская волна стояла на уровне мокрых глаз, а над утонувшими Бабьими Песками, кажется, порхали бумажные рыбки. Точно не помню. Может, показалось. Куда мне теперь с этим яблоком? В Москву, пьяный Саша, вдруг откуда-то из-под чистых и сухих лестниц заговорил я — Саша трезвый и взрослый. Есть, конечно, интересный вариант — съесть его прямо здесь, в олейниковском подъезде. С косточками и остальным. Можно, да, но советую первое. Нет, Саша трезвый, нет, Саша взрослый, есть и везть не буду. Это выше сил. Оставлю здесь. Зайду сейчас обратно в квартиру Владимира Константиновича и выброшу в помойное ведро. Что ж — твоё дело, рыжий. Вечернее, почти ночное солнце немилосердно смотрит в окно. И зачем очистил? В детстве по воскресеньям всегда вечерело рано. Посреди счастья (хоккей, велик, вышибалы) вечерний луч вдруг впарывался в сердце, как страшный нож: завтра опять в школу, ужасную сорок вторую школу, которая жива назло сегодняшнему дню вечного счастья. Да, да, да, да, да. Курганское детство прошло в ожидании вечного воскресенья — нескончаемого золотого счастья без фантомов фантастически несчастных учителей, без мата на уроках и крови в туалете, без унылых поминок по Брежневу. Как же бесконечны были, есть и будут эти десять лет. До сих пор каждый вечер, оборачиваясь на запад, я вижу краем глаза, что из груди моей торчит эта страшная солнечная рукоятка. К счастью, к великому счастью, в детстве люди совсем не умеют плакать. Но нож — был. И поэтому он есть и будет. Съесть этот нож уже не получится. ВОл, я тут яблоко нашёл у вас в подъезде. Только не пугайтесь. Выбросить бы его... — Саша, где ты ходишь! Тебе Аушра звонит, срочно иди к телефону!

***

«Аушра, привет!» — «Негодяй! Ты просто негодяй! Ты не попрощался со мной и уезжаешь!» Дорогой Саня Аушра, мне уже пора собирать вещи! «Негодяй». Время кончилось, времени больше нет. «Негодяй. Приезжай прощаться». Аушра был и есть очень не в форме. До поезда явно меньше трёх часов. Дайте скорее пятьдесят рублей на машину. Я отдам. (Я не отдам — нужное подчеркнуть.) Неужели мы больше не увидимся? Не может быть! Увидимся! Здравствуйте. Меня зовут Таксист. Хороший у нас город. Только сел — и вот уже каменные девушки читают книгу. Ваши пятьдесят, спасибо. Да, хороший у вас город. Прекрасный. Мне требуется Союз дизайнеров, только я не знаю, где это. Вы хороший человек. Я вполне себе нетрезвый, — просто слишком много сегодня встретилось хороших людей, — поэтому можно я случайно забуду у вас свой зонтик? Хороший зонтик, итальянский. Дорогой. Подарок Олиной мамы. Потом буду искренне сожалеть, что перед выходом из машины не глянул на заднее сиденье. Не отказывайтесь, берите. А всё-таки — что же там такое грохочет за городом? Ладно, потом узнаем. Времени мало. Репетируем: здравствуй и до свидания, Аушра — и бегом домой. Время, время. Широкие стены Союза не пропускают слов, но ты должен знать: я к тебе ненадолго. Так. Вот сюда надо просунуться, в этот узкий лаз. Как-то совсем узко тут у вас происходит всё, ребята. Ребята — это, во-первых, Саша Аушра, а во-вторых — а во-вторыхного человека я не знаю, Саша. Кто это? Тоже Саша. «А это тоже Саша. Его зовут Курасов. Хороший человек». Не сомневаюсь. Узко, но довольно уютно. Что это у вас такое компьютер играет? Вэйтса? Или не Вэйтса? Так, стоп, я совсем забыл — мне пора. До свидания. Шутка. Остаюсь. «Саша, у него такая сильная энергетика». Да какая там, Саша, энергетика! Мы с тобой, кстати говоря, не очень-то знакомы. Ты кто? А Курасов кто такой? Слушайте стихи: «опять вино уходит между створок, и льётся в коридор и за порог, и ровный, беззащитно-белый твОрог безжалостно меняет на творОг, опять вино, где каждый градус дОрог: живая плоть рубиновых дорОг уводит нас туда, где плачет твОрог и страшно улыбается творОг; мы приняли вино без оговорок, но времени выходит жидкий срок, и твОрог превращается в творОг, и наша жизнь зачитана до корок, и поезда летят в овраги с горок, и птицы пропадают между строк». — «Саша, у него такая сильная энергетика». Это, Саша, кажимость одна. Какая там энергетика. Ты лучше не пей больше водку «Махровый рай». Сейчас ещё одно стихотворение прочитаю.

***

«Томится дно распахнутой могилы, томится дно, и некому засыпать», —подумалось, но мысли тут же смыло потоком слов опасных, слов невнятных. Заплакали открытые могилы, и смерть пришла на их сухие всхлипы, и эхо бесконечное поплыло по мраморному небу в жарких пятнах. — «Саша, у него такая». Саша, нам реально пора на воздух. В силу ряда причин. Душновато. И пора домой. Давай подарим друг другу подарки. Вот тебе ключ от квартиры, а мне давай вон ту статую: «Это я в молодости». Слушай, а ты не знаешь, кому я подарил свою просроченную московскую регистрацию? У-ух, как заносит всех троих. А это, видимо, сторож. Здравствуйте и Вам. Наши ноги, наслушавшиеся Вэйтса, пишут: «Well, today is grey skies, Tomorrow is tears, You'll have to wait til yesterday is here». У тебя, Саша, нет этой песни. Самой главной его песни. Но ничего — будет. Сегодня, Саша, солнце бьёт до первой крови. Сегодня кончился день независимости. Саша, ты где? Помоги мне Сашу держать, он падает! Через несколько недель я напишу рассказ «Три Александра» — специально для тебя, тебя и тебя, Саша. Чтобы писать, нужно быть уверенным, что всё вокруг в полном порядке. А сейчас гладко далеко не всё: один Саша валится с ног, другой — хороший человек Курасов — просто исчез, не попрощавшись. Западное солнце врезается в память острым ножом. Если мы идём, то мы идём, Саша. Хорошо, пошли, Саша. А ты где живёшь-то, Саша? На пригородке? Супер. Значит, сегодня я никуда не еду. Мой поезд через два часа. Ладно, пошли. Чувствуешь, Саша? На Ленина вместо асфальта теперь — вата. Это всё они. Разворовали область. Одна сплошная вата вместо асфальта. Совершенно невозможно идти домой после работы. Саша, не очень-то просто тебя тащить. А тебя, Саша, тащить ещё сложнее. Что нам поможет, Саша? Страница 41, Саша. «Мы посадили яблоню вечной дружбы прямо посреди олейниковской кухни». Вот-вот. Теперь можно и дальше. Смотри-ка, опять «Махровый рай». Может, яблочко по этому поводу станцуем? Хорошо, что Ленина такая маленькая. Атомы ломаются на мелкие части. Сегодня в саду Олейника я нашёл отличное яблочко, Саша. Отличное яблочко. Ффу. Устал. Погоди, Саша, сейчас — ребята, у вас закурить не будет? «Да пошёл ты — чё, козёл, смотришь, а?» Так, стоп, ребята. Я просто закурить спросил. Или вам чего-то не того послышалось? «Да пошёл ты — э, Саша, да оставь его — да пошёл ты !» Не, молодёжь, я настаиваю: я спросил курить. Вам чего-то не того послышалось? А, Саша?

***

Остановка тут же, перед лицом драмтеатра, почти у дверей книжного. Тпру. Во-первых, Саша, я хочу знать, почему эта молодёжь, матерящаяся на меня и тут же оттаскивающая саму себя от меня, спокойного курганского пешехода, обложила меня трёхэтажной руганью вместо того чтобы просто дать мне сигарету или так же просто сказать «нету». Во-вторых, Саша, почему ты молчишь. В-третьих, Саша, что ты думаешь по этому прекрасному поводу. Три простых вопроса. Пока разгадываешь этот главный и самый неразрешимый курганский коан, выясняется, что времени на раздумья нет — и мы тащим друг друга дальше. Нет, Саша, дальше я идти не могу. Перед нами Ленин. Уже поэтому надо остановиться. Но я ещё кое-что хотел сказать. Непонятно, тебе ли, тем ли курганцам, с которыми нас только что столкнул Курган — не знаю. Вчера мы сидели с Денисом в кафе, и я ему говорю: вот, Страстная седмица идёт. В храмах всё время полно народу. Сколько человек вмещает в себя курганский храм Александра Невского? Допустим, что пятьсот, хотя на деле, конечно, меньше. Сколько человек вмещает в себя храм, в котором служит отец Николай — домовая церковь на месте клуба продольного водопровода? Пожалуй, поменьше. Опять берём с запасом: четыреста. Сколько вмещает рябковский вагончик, переоборудованный в храм? Пожалуй, ещё меньше. С запасом — двести. Ещё есть часовня в парке Победы. Здесь с очень большим словом «допустим» могут поместиться ещё сто. Пятьсот+четыреста+двести+сто=тысяча двести. Это всё. Или не всё? Окей, поскольку исторически сложилось так, что Курган всегда молился в Смолино — прибавляем Смолино. И щедро удваиваем цифру, и добавляем ещё полстолька для верности, чтобы ненароком не вышло передёргивания и клеветы. Тысяча двести+тысяча двести+шестьсот=три тысячи человек. Три тысячи человек умещаются в курганских храмах, переоборудованных вагончиках и бывших клубах. А теперь смотрим, сколько в городе жителей. Кажется, полмиллиона или даже больше. И теперь последнее действие — щёлк-щёлк на счётах: храмы Кургана рассчитаны на три четверти процента. Если кажется совсем мало, можно сделать последнюю натяжку — и округлить до одного. Но слишком много натяжек. На деле — меньше единицы. Денис помолчал и прибавил: а сколько в Кургане мечетей? А сколько в Кургане пагод и дацанов? Видимо, душам людей этого просто не требуется. И мы замолчали. Знаешь, Саша Аушра, я сейчас на этого Ленина... Только ты не обижайся на сказанное. Стой прямо, если кто-нибудь пойдёт — скажи.

***

С утра не просто льёт — хлещет, как из тысячи брандспойтов. Страстная пятница: в этот день иначе и не бывает. Вчера мы наконец-то нашли морскую авиамогилу великого писателя и военного лётчика. «Серийный номер самолета: 2734-L. Я с детства очень люблю Сент-Экзюпери. Я прочитал все его книги и очень глубоко их пережил. И можете себе представить, что я почувствовал, когда увидел этот номер. Несмотря на то что я был под водой, у меня выступили слезы на глазах», сказал автор находки. Вы когда-нибудь плакали под водой? Даже я, — на что уж, казалось бы, — и то нет. Сегодня люди плачут где угодно. Везде, где застал их холодный утренний дождь. Аквалангист нашёл могилу маленького принца, поэтому сдержать эмоций не получится. Саша Аушра, ты еле стоишь на ногах. Нам совсем немного осталось пройти. А времени уже нет. Знаешь, а ну его, это время. Сегодня о нём можно просто забыть. В конце концов, опоздаю так опоздаю. Москва и без меня обойдётся. Останусь в Кургане навсегда. А всё-таки — что же это такое гремит-то за городом, Саня? Что за всполохи, что за разрывы? И главное, непонятно, где гремит. «Гремит на западе, за Зайково, под заходящим солнцем», разлепил красные веки Саша. Разве? По-моему, разрывы сердца слышны и видны на востоке, далеко за девушками, Смолино и Керамзитным. Число погибших во время бомбардировок в Эль-Фаллудже мирных жителей достигло 300 человек, сообщили мне иракские медицинские источники, Саша. Большинство из них проживали в западном квартале Аль-Джулан, который снова подвергся сегодня ночью воздушным ударам — ещё и вот почему в предпасхальной Москве сегодня дождь. ВВС США, Саша, используют запрещенный вид тяжелых авиабомб. Врачи больниц 400-тысячного иракского города взывают об оказании срочной помощи. Город бомбят, Аушра. Такой же город, как Курган. Понял теперь, что там гремит и полыхает? Понял теперь, что нам придётся повременить с твоим домом и моим поездом? Надеюсь, понял. Не думай, что я спятил, но мы с тобой прямо сейчас — девушки, читающие книгу, поймут нас и скажут нам спасибо, Саша. Ради того, чтобы они продолжали читать свою вечно белокаменную книгу, нам нужно круто изменить маршрут. Мы с тобой прямо сейчас — «Я прочитал твои мысли, Саша», перебил меня внезапно прояснившийся Аушра, мгновенно помолодел и выпрямился в полный рост, как слово «да», как высокое бриллиантовое яблоко, как плачущий аквалангист. «Я прочитал твои мысли и полностью с тобой согласен. Мы прямо сейчас летим в Чечню».

***

Мокнущая под пятничным московским дождём Курганская область привычно обратилась в ладонь. Ничего не было видно. Только громко журчала внизу бесконечная жизнь и оглушительно перестукивались невидимые колёса судьбы. Дождь шёл из огромной прозрачной тучи, прошитой пулями слёз — сегодня дождь идёт во всех направлениях, снизу вверх, с северо-запада на юго-восток, изнутри наружу, так что не удивляйся, Саша. Очень лететь холодно. Под нами было десять тысяч, мы орали от страха, вцепившись друг в друга, как два Вакулы. Балтика, Средиземное, Адриатика, бескрайно разлившийся Тобол хлынули в небо и закипели солью. Какой же страшный день, Саша. Живые и мёртвые в необъятной тоске мечутся между небом и землёй, не находя сухого места. Вечернее, почти ночное солнце сверлит мир тонким, как честное лезвие Псалтири, золотым лучом — и яблоки рвутся на части, потому что сегодня самый страшный день. Аушра, давай-ка подуспокоимся и полетим ровно, как настоящие мужчины, а то ты мне сейчас балахон порвёшь. Оставь его в сохранности: если через несколько минут он не понадобится нам в качестве парашюта, то через несколько месяцев я случайно утоплю его в море. Слева по курсу Балхаш. Я проезжал его в далёком детстве. Одна половина озера чистая, как слеза, другая половина — тёмная, солёная, как... Как слеза, Саша? Да? Нет? Прямо по курсу Каспий. Как на ладони. Четырёхлетний уроженец Махачкалы сидит на берегу и перебирает камешки. Песок просыпается под детскими пальцами. Солнце смотрит на песок не мигая. «Денис, хватит играть, на поезд опоздаем», говорит мама — Людмила Ивановна. «А куда мы едем, мама?» спрашивает маленький Грачёв. «Мы едем в Курган, Денис.» «Навсегда?» «Собирайся скорее». Хорошо, что дети не умеют плакать. Мы уже почти прилетели, Саша. Мы прилетели, Саша. Потоки огня и солёной воды вскипели над этим местом так, что земля стала безвидна. Хватай балахон, Саша. Я как-нибудь своим ходом спущусь. Мы падаем в самое пекло. Мне страшно, Саня! Я тебя не слышу! Устоять невозможно. Мы сразу падаем ничком. Как же здесь горячо. Я ничего не вижу. Сплошная стена огня и соли. Я вижу человека, Саша. Погоди здесь, я подползу к нему поближе. Взрывы ложились в старые воронки, мне приходилось ползти сквозь огонь, треск и грохот. Человек, стоящий грудью против всех, повернул ко мне своё лицо. Знакомое лицо. Мокрое от слёз. Конечно, ты. Другого я не ждал. Только здесь и могли встретиться люди слова и дела. Здравствуй. Всё стихло, как по команде.

***

В разрывах застывшего дыма виднелись бесконечные зелёные дали. Дождинки повисли над маленькой Чечнёй — длинные, тонкие, игольчатые — успокоились в воздухе. Огонь, завившийся в тугие свитки, стоял вокруг страшными красными столбами, дожидаясь своей очереди. Острые пули остановились в сантиметрах от наших лиц. Слёзы тоже замерли. Теперь можно и поздороваться. Разумеется, ты здесь один. Мы с Аушрой будто чувствовали. Да, вдвоём с Аушрой прилетели. Вон он, в трёх шагах, в балахоне Tommy Hilfiger, как в кольчуге. Сегодня пятница. В Кургане — тринадцатое июня, в Москве — девятое апреля. Какой острый здесь дождь. На большой земле примерно то же самое — в смысле, и там дождь не теряет остроты: как сообщает «Аль-Джазира» со ссылкой на очевидцев, истребители сбрасывают на район Аль-Джулан в Эль-Фаллудже игольчатые бомбы. Я приехал в Курган на четыре дня и перевидал там всех, кроме тебя. Ещё и поэтому мы сейчас встретились. Вкратце о последних новостях: люди взрослеют, стареют и умирают, но в целом малая родина поживает так, что яблоку негде упасть. Страница 50. «А сейчас — вывод: путь к сердцу яблока лежит через его хвостик. Одни пишут им, как авторучкой, другие — как кисточкой. Давно дошедшие до медовой прозрачности бриллиантовые сферы (видно каждое семечко) кружатся над головами, как белых яблонь ласковый дым — а люди ждут созревания древесных ручек и колонковых черенков. Хорошо, что мы родились в разгар урожая. Искупавшись в чернилах и газовой саже, свежесорванные острия рисуют горизонтальную линию жизни и вертикальную линию судьбы. Готово. Перед нами — город Курган». Об этом — довольно. Собственно, не за тем мы сейчас встретились, чтобы говорить о последних новостях Кургана. Эти новости не меняются. Они всё о том же. Положа руку на разрыв яблочного сердца, скажу, пока Аушра не слышит: я прилетел сюда для того, чтобы попрощаться и проститься. Пули в сантиметре от наших лиц (кстати — ты не знаешь, кто в тебя стреляет? Не знаешь? Я так и знал), так что — самое время. Прости и прощай, друг. Специально для этих слов всё стихло. Даже река и рельсы, перекрестившись, замерли. Чечня неслышно (как съеденное яблоко) поднялась в небо. Все одновременно задрали головы. Выше всех облаков над нами горячо вспыхнула солью, кровью, огнём и яблоневым цветом страшная страница с обожжёнными краями. Она больше не могла молчать. Читай, если сможешь. Я уже прочитал. Читай быстрее, пока огонь и слёзы снова не обрели способность двигаться.

***

 

***

Я видел слёзы моего деда, когда он рассказывал мне о битве хлыновцев с устюжанами. Я видел слёзы Оли, когда она смотрела награждение Бродского Нобелем. Я видел слёзы Олиной мамы, когда она увидела слёзы Матери в страшной пятничной сцене из фильма Пазолини «Евангелие от Матфея». Я видел слёзы моей мамы, когда она поняла, что её левый глаз перестаёт видеть. Я видел слёзы моего отца, когда он смотрел на мою детскую фотографию. Я видел слёзы Грачёва, когда мы с Олей вошли в оптинское подворье в Питере, а он с Таней остался снаружи. Я видел слёзы моего сына, когда он прочитал стихотворение Бродского о Встрече Симеона Богоприимца. Я видел слёзы Алёны, когда она говорила о больном Михаиле. Я видел слёзы людей, которые не понимали, почему они плачут. Я видел слёзы девушек, читающих книгу. Я видел плачущие иконы. Я вижу слёзы этой пятницы. Я видел и твои. Письмо из одного-единственного слова «нет». Неделимого, как копейка, как атом атома, как бесконечное яблоко, разъятое на честные сердечные движения. А теперь ты послушай меня. Это произошло одиннадцатого октября. Я был совершенно один и шёл по едва ли не единственной пешеходной улице этого волшебного города. Что-то среднее между питерской линией и нашим Арбатом. Не помню названия. Ca’ d’Oro, кажется, стоит на этой улице. Дома посмотрю по карте. Я человек одновременно и старый, и малый, так что мне было жарко и холодно одновременно. В разные стороны отходили маленькие тупиковые улочки, в глубине одних сидели люди на стульчиках и пили вино, в глубине других плескалась зелёная вода. Навстречу шли люди, но я всё равно был совершенно один. Одиночество вдали от дома. Ни один человек не говорил на моём языке, никто меня не понимал. И вдруг я увидел тебя. Такие вещи всегда неожиданны, и сердце громко ёкнуло: не может быть! Точно ты! Ты шёл с каким-то чёрным человеком и тихо говорил. Ты или не ты? Да нет, это невозможно. Неужели не посмотришь в мою сторону? И тут ты посмотрел на меня. Ты. Земляк. Неужели не поздороваешься? Не может быть! Мы были друзьями. И я тут совершенно один. Ты долго и пристально посмотрел на меня. И не поздоровался. И отвернулся, и продолжал разговаривать с неизвестным чёрным человеком на неизвестном языке. Это был не ты. Просто похожий прохожий. Я свернул на безлюдный канал. Ступени пропадали в воде. Из арки выпорхнул голубь, пролетел над гондолой, исчез в небе. Но мне было не до фотоаппарата. Я повернулся лицом к старинной стене. И Венецию затопило.

***

Наконец-то в небе над Чечнёй вырос лес, красивый, как венецианская вода. Наконец-то всё утонуло в этой бриллиантовой зелени. Это я как бы забегаю в послезавтрашний день — именно послезавтра в Чечне вырастет зелень: послезавтра будет воскресенье, праздничный день. Пасха. Если я сегодня поспею на июньский поезд, в воскресенье утром мы отпразднуем возвращение. Страница парит над нами. Наши слёзы почти высохли, пули скоро снова придут в движение. Так что будем прощаться. Прощай до свидания. Давай обменяемся книгами — пусть это станет традицией. Осенью из жизни уйдёт самый близкий мой человек. Человек, который меня воспитал и любил больше жизни. От него останется книга Александра Меня «Сын человеческий» с карандашными пометками на полях. Держи. На вечную память. Страница 13. «...повсюду — в облаках и звёздах, в реках и живых существах люди искали присутствия Божественного». Страница 17. «Они не строили гипотез, не создавали умозрительных систем. Бог непосредственно через них возвещал Свою волю. Речь пророков обычно начиналась словами: "Так говорит Ягве". Дух Господень овладевал ими с покоряющей силой, и люди внимали их голосу, как голосу Неба. Это чудо потрясало самих пророков. Иногда им было даже трудно охватить умом все открывшееся...» Страница 18. «Библия учит о творении, которое устремлено ввысь, к совершенству. И хотя одновременно с добром возрастают и злые силы, в конечном счете они будут побеждены, и миру откроется свободный путь к Царству Божию...» Страница 19. «Их страстный протест был продиктован верой в высокое предназначение человека. Они говорили о "Дне Господнем", когда кончится царство зла среди людей. ...Бог "отрет каждую слезу", и земле снова будет возвращен Эдем...» Страница 46. «Любовь Божия не навязывает себя, она оберегает человеческую свободу. Господь подобен хозяину дома, который зовет всех к себе на пир и для которого гости — великая радость. Еще яснее выразил Христос эту мысль в притче о своевольном сыне». Страница 47. «Вдали от Бога нет подлинной жизни; уходя от Него, человек пожинает горькие плоды греха, но Господь всегда готов принять кающегося — таков смысл рассказа. Небесную волю в нем символизирует не требовательный господин, грозный царь или строгий судья, но человек, уважающий свободу другого, отец, который любит и прощает. Этот образ наиболее точно соответствует откровению Христа о Боге. Как отец терпеливо ожидал сына, сидя у порога, так и Господь ищет свободной любви человека».

***

Страница 47. «...Учитель сказал: "Пустите детей, не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное". А когда ученики спросили Христа, кто больший в Царстве Божием, Он подозвал ребенка, поставил среди них и, обняв его, сказал: "Истинно говорю вам, если не обратитесь и не станете как дети, не войдете в Царство Небесное". Открытость и доверчивость детской души есть образ доверия человека к своему Божественному Отцу...» Страница 48. «Жизнь вблизи Отца изгоняет страх и неуверенность...» Страница 62. «...Он ответил им: "Не приходит Царство Божие приметным образом, и не скажут: "вот оно здесь" или "там". Ибо вот Царство Божие внутри вас"... Оно приносит вступающим в него не забытье, а светлое, радостное чувство близости небесного Отца». Страница 66. «Только суд Божий... отделит доброе от злого. Суд же... уже начался. По слову Евангелия, он "состоит в том, что свет пришел в мир, но люди более возлюбили тьму, нежели свет". В результате возникает цепь кризисов и катастроф, вызванных столкновением правды Божией и человеческого зла...» Страница 74. «Истинно, истинно говорю тебе, — ответил Иисус, — если кто не родится свыше, не может увидеть Царства Божия (то есть мало признать Иисуса — нужен духовный переворот, изменяющий жизнь)». Страница 76. «Чудо, однако, — нечто гораздо большее, чем простое нарушение естественного порядка. В нем открывается глубина вещей, иное измерение, где преодолены законы тленного мира и царствует свобода...» Страница 88. «Хлеб, вода, вино символизируют пищу, необходимую для поддержания жизни тела. Трапеза же с Сыном Человеческим есть пища духа. Через Него, Существо из плоти и крови, совершается причастие божественному бытию, достигается полнота Завета...» Страница 92. «Центральное благовестие Библии заключено в том, что Бог не покинул падшего мира...» Страница 95. «Чем больше узнаем мы сегодня о процессе миротворения, тем яснее обрисовывается картина Вселенной, восходящей по ступеням ввысь. Сначала — упорядоченность структур, потом — жизнь, и наконец — человек...» Страница 117. «О мертвых же, что они воскреснут, разве не читали вы в книге Моисея, в повествовании о купине, как сказал ему Бог: Я Бог Авраама, и Бог Исаака, и Бог Иакова? Он не есть Бог мертвых, но — живых. Вы весьма заблуждаетесь”». Страница 118. «Как же Давид в Духе называет Его Владыкой, говоря: Сказал Господь Владыке моему: воссядь по правую руку Мою, доколе Я не положу врагов твоих под ноги Твои?» И обрыв

***

Лучше разговаривать стоя, чем коротать почтительно застывшее время в горизонтальном положении. К нам подошёл Аушра, — человек, ждущий персональной повести, — и встал плечо к плечам, набросив на голову капюшон кольчуги. Нас было целых трое. Это огромное количество. Практически ноль-ноль-ноль одна процента населения Кургана. Вот если бы нас было трое грядущей осенью в Венеции... Как замершие дождинки, из густой бриллиантовой зелени блестели на нас оптические прицелы, бинокли и жерла. Когда ты не один, такая ерунда совершенно ничего не значит. Свободная касса, господа прицелы. «Свободная касса! Свободная касса!» двойным эхом отозвались мы с Сашей Аушрой. Нам бояться нечего. Мы всё прочитали. Эта повесть называется «Как находят хороших людей в зыбких венецианских отражениях, или Последняя чеченская». Слёзы гордости и нескрываемой радости как бы имеются в наличии стоящими в глазах: в этой повести слишком много непонятных слов и имён неизвестных людей, так что она навсегда останется достоянием очень ограниченного круга лиц. Это прекрасно. Жизни не к лицу рядиться в ненадёжные лохмотья литературы. Жизнь должна просто держаться самой себя, стоять с собой плечо к плечу — и не рассыпаться в трудную минуту на непонятные слова и имена неведомых людей. Бесполезно связываться с курганцами. Не на тех напали, жерла. Не на тех, не на тех, пролетело двойное эхо над бриллиантовыми чеченскими вершинами. Если останемся в живых, осенью втроём поедем смотреть с Риальто в зелёную воду, покупать открытки с гондолами, рвущимися в открытое море, и кланяться святому апостолу и евангелисту Марку. Если не останемся — умрём и полетим смотреть Венецию с высоты человеческого полёта. По планировке Венеция почти ничем не отличается от Кургана. Там так красиво. «Скорее бы», воскликнул Саша вечно молодым голосом. Тогда — время, вперёд! Свободная касса! Свободная касса! Свободная касса! Дождинки и трусливые бинокли не двинулись с места. Но нам было уже всё равно. Пядь земли и стоящие на ней мы разорвались изнутри, потому что в глубине души каждого яблока находится не разнимаемое на части движение. Огонь и жар изменили структуру соли: небесная страница засмеялась чистым и звонким детским смехом и растаяла в летнем, осеннем и весеннем воздухе вместе с нами, хохочущими от счастья и внезапного ощущения полной свободы. Мы с Аушрой летели на высоте десять тысяч метров и видели Каспий, Балхаш, Тобол, светло блестевшие на вечернем, почти ночном солнце.

***

И всё-таки время опять пошло. Быстрее, Саша, до моего поезда час или меньше! Все наверняка уже голову потеряли! Вон твоя пригородка, вон твой дом родной! Поезда кричат, как кипящие чайники. Со всего десятитысячного размаху полуживой Аушра ахнулся прямо в свою постель. На звук в комнату из кухни выбежали испуганные жена и дочь. Здравствуйте. Меня зовут Саша. Вот ваш папа и муж. Лучше не будить: он реально устал. Просто мы только что прошли Курган. И вышли с обратной его стороны. Отдай мою кольчугу, Саня. Спокойной тебе ночи и доброго утра. Дай-ка я тебя перекрещу, женщина. Дай-ка я тебя поцелую, ребёнок. Нет, лучше наоборот. Да, вот так правильно. Нет, давайте я вас обеих перекрещу и вашего папу тоже. Саше, когда проснётся, передайте, что сегодня он вёл себя как настоящий человек. Дайте мне пятьдесят рублей на машину. Я отдам. (Я не отдам.) (Я отдам когда-нибудь через много-много лет.) До свидания. 11 апреля 2004 года. Воскресенье, восемь утра. Оля ещё спит. Через несколько часов придут Денис и Таня. По хорошему повесть можно честно признать оконченной — и остановиться здесь, чтобы не утомлять выходной день описанием тридцать третьего скорого и его искромётно-быстрого, как жизнь, яблоко и любовь, пути из Кургана в Москву с непобедимым воскресным хэппи-эндом на Курском вокзале. Не нужно утомлять выходной. К тому же — нехорошо работать в праздник. К тому же — в самый главный праздник года. У меня есть что возразить на это. Да, повесть окончена. Но жизнь — нет. И поэтому апелляция к выходному не работает. Оставшиеся до заманчивой, ровной сотни пять страниц можно просто прожить — прожить празднично, бездельно, беспечно, по-детски. Когда ещё представится жизни возможность закончиться жизнью? Опять, что ли, ждать целый год? Я перечитываю написанное и радуюсь: страшный солёный океан, в котором барахтается наша жизнь, только кажется страшным — этот океан всегда заканчивается сияющим островом Пасхи, откуда и куда бы мы ни поплыли. Несколько слов о любви размазались почти на сто страниц. И таким образом никто не умер, все остались живы, причём — навечно. Потому что у Бога все живы! Всё-таки надо честно дойти до конца рассказа, раз он такой хороший. Скорее, скорее по лестнице вниз. Пожалуйста, срочно на площадь, а потом на Советскую, а потом на вокзал. Мы опаздываем на поезд. Ты где был, Саша? Мама, позвони скорее Оле, чтобы не волновалась. Приходите потом на вокзал. Я лечу со стариками проститься. Поскорее, поскорее!!

***

Бабушка, до свидания, не плачь, всё же отлично! Всё прекрасно. Тётя Таня, пока, милая. Плакать совершенно ни к чему. Плакать совершенно ни к чему, папа и Лена. Я позвоню, как приедем. Мамочка, ну ты чего? Нуууу, нет, никуда не годится! Аня, а ну-ка хватит! Дядя Вова, ну вы-то хоть… Всё очень хорошо, незачем плакать! Христос воскрес! Привет Лёше и Кате. Мы их любим очень. До свидания. Всем до свидания. Пишите нам и звоните. Мы тоже будем. Дедушка, дорогой мой, прощай. Мы с тобой больше не увидимся. Господи, помилуй. *** Если убрать из любого, грубо говоря, яблока всю мякоть, всю гниль и все косточки, остаётся не разнимаемое на составные части слово. То, что мы принимаем за слово «жизнь» и то, что мы принимаем за слово «любовь», сливаются в одно, даже не так — пересекаются, как рельсы и река, и то, что возникает на этом пересечении — и есть то самое неделимое слово, на котором держатся миллиарды прожитых нами страниц. Я перечитываю повесть — и понимаю, что сейчас, почти в конце, в неё войдёт стихотворение «Сказка». Потому что слову «смерть» не нашлось и никогда не найдётся места в сухом яблочном остатке. Это почти всё, что я хотел сказать. С к а з к а + сердце, глаз кровяной, на язык и на язву похожий, хрупкий, хриплый, хромой ходит, бродит под бархатной кожей, красным думает мозг, красным полнится сердце кошмара, язва тает, как воск — дни, минуты, секунды, удары, как начать разговор о душе, засидевшейся в теле? Окна смотрят во двор в ожидании первой метели. + Вот с тебя и начну, бесконечно открытая рана, превращая слюну огнедышащей пасти багряной в длинный, липкий рассказ, в паутину нехоженой чащи — распаляется пасть, просыпается голос горящий. Всё в сугробы уйдёт невесомым узором еловым, всё оденется в лёд, но оттает и вырастет снова. + Начинает темнеть, темнота, тишина и берлога, тёмен, тёмен медведь, тёмен ангел, отшедший от Бога в ледовитую тьму, где поёт под ногами валежник — про лесную тюрьму, про избушку на лапах медвежьих, про сбежавший острог лубяная поёт плащаница; я присел на пенёк, я хочу одного — помолиться. + Небо молится льдом и холодной стеклянной тревогой, вышел из лесу дом, он идёт неизвестной дорогой по ночной тишине, по солёным оконным узорам, зверь растаял на пне, возвращение будет нескорым. Вдох, ещё один вдох, грудь тесна, как мохнатая клетка, время падает в мох первым снегом — бесшумно и редко. + Толку нет, что иду: лес окошек с меня не спускает, на живую слюду ожидания лёд намерзает,

***

под покровом стекла, в тишине золочёных багетов ждут-пождут зеркала, фотографии, автопортреты, лишь иконы не ждут возвращения тени звериной. Небо, озеро, пруд, затекли ледяные картины. + Лапы, ноги, коньки, лубяные охотничьи лыжи вышли в русло реки, я себя в отражениях вижу: по вечерней воде не собрать косолапые тени, темнота, и везде хороводы моих отражений. Из осенних могил проступили следы человека. Он уже заходил в эту дважды застывшую реку. + След на снежном песке остаётся, не плача, не тая. Смерть сидит в туеске и смеётся, как девочка злая: обманула! Живу! С пирожками! В тепле и неволе! Слёзы прячут траву, прячут чащу и чистое поле под кисельной струёй, под мерцающим млечным обрывом; лес — за плотной хвоёй: все смеются, все сыты и живы. + Сыплет страшный песок. Мир усох в кровяную коросту. Тесен мой туесок, тесен мир пирожков и берёсты: я почти убежал от портрета, глядящего зверем, от озёр и зеркал и свободен, как сказочный терем, я шагаю в киот в ожидании светлой развязки — но войти не даёт злой ребёнок, не верящий в сказки. + Вышли в чащу часы и шагают на жёлтых ходулях. Капли жёлтой росы тишину открывают, как пули. За луной, словно тень, вышло солнце из тёмного леса — и растрескался пень, и порвался рассказ, как завеса, и лесное стекло потекло малахитовой сапой. Время, время пошло по следам темноты косолапой. + Шелестит изумруд, шелестят лубяные рубины. Никогда не умрут вековые еловые спины: кровь ночная бежит в снегирях и коричневых белках, изумруд шелестит первым снегом — кроваво и мелко. Рвётся спелый орех из груди, из берлоги, из гроба. Крови хватит на всех, обитатели бурой чащобы! + Начинаю с конца: «Возвращаюсь улиткой послушной. Порох, пух и пыльца унеслись из подушки воздушной, мир звенит в голосах новогодних поющих открыток, мир на всех полюсах расцветает, как радужный свиток. Часовой поясок, пуповина, пронырливый полоз, загляни в туесок на невидимый девочкин голос! + Всё пропало! зима, пирожки, одиночество, слёзы, страх, берлога, тюрьма, шорох сосен и шелест мороза — всё погибло! тоска, ветер, солнце, луна и могила, вечный шорох песка — всё погибло, исчезло, уплыло в драгоценный оклад, всё растаяло в зеркале гладком. Я шагаю назад — рассказать обо всём по порядку». + Я пишу: «Я живой. Я вернулся на прежнее место. Я вернулся домой. Снег плывёт надо мной, как невеста. Глаз за глазом глядит, не слезясь, не дрожа, не мигая. В тёмных окнах дрожит полушуба моя лубяная. Язва красной строкой шел

***

естит, как полоска прибоя. Долгожданный покой в грудь вошёл долгожданным покоем». + В тёмной раме — кожух одиноко звенящей парсуны. Ночь рисует на слух, краски пахнут, как свежие струны: сажа, сурик и медь, по всему — приближение бури. Одинокий медведь пропадает в солёном разблюре. Не дожить до утра — ни портретом, ни зеркалом талым: кружевные ветра отдают зеркала покрывалам. + Солнце, ночь, и луна, и глаза, как разбитые блюдца, два пасхальных зерна под одной скорлупой не сольются. Сердце, язва, тоска смотрит в прошлое огненным глазом — там, на дне туеска, лес шумит, как потерянный разум, не слыхать через гул ни слезы, ни сердечного злака: чёрный умер, уснул, красный лопнул и кровью заплакал. + Непролазная тьма наползла на вчера, на сегодня; не уходит зима — ей тепло в чешуе прошлогодней, крепко заперта дверь, теснота лубяная согрета: дремлет розовый зверь в черепном полумраке рассвета. Ночь скользит, как змея, по моей неподатливой шкуре, и неволя моя мчится мимо, снежинки зажмуря. + Несгораемый куст, поднимись на моём небосклоне. Я уже не боюсь оторваться от вечной погони. Мне не жаль требухи; пусть уходят нутро и натура. Как ночные стихи, сшита чёрным по чёрному шкура, крепко сшито моё покрывало из воя и рёва. Опустеет жильё, опустеет заветное слово — + и не будет огня, суеты и сердечного плача: без живого меня плащаница заплачет иначе. Через несколько слов кровь свернётся, и высохнут жилы. Только чёрный покров доберётся до вечности стылой. Всё исчезнет, как персть. И хватать пустоту бесполезно. Только чёрная шерсть. Только полость и чёрная бездна. + Тёмный ветер приплыл, пустота накрутила воронок; не увидят светил ни тюрьма, ни притихший ребёнок: почернеет одно, а другое подёрнется кровью, небо глянет в окно и в печали оставит зимовье. Расставаясь с луной, я слезами студёными брызну. И ребёнок лесной поплывёт из неволи в отчизну. + Снег, кружась и звеня, осыпает тяжёлые плечи, снег вкипает в меня невесомым зарядом картечи. Утираю росу и сижу, шелохнуться не смея, в бесконечном лесу горьким розовым яблоком зрею. Спи, солёный моллюск. Я молюсь на пеньке до рассвета. Я уже не вернусь. Возвращаться — плохая примета. + …начинаю с конца, с просиявшей избушки пасхальной, с лубяного крыльца уплываю слезою зеркальной, оставляю тебя в темноте, в тишине и в печали, лубяная изба, что живой показалась в начале. Спит медведь, не дыша. Сыплет снег, как из мелкого сита. В лес уходит душа. Всё открыто. Открыто. Открыто +

***

Уважаемый Владимир Константинович Олейник! Последняя страница. Двести сорок пять тысяч знаков. Ровнёхонько. С ума сойти. Много времени назад (впрочем, смотря откуда считать) мы с Вами уговорились, что во избежание недоразумений некролог пишет тот из нас, кто — кто, собственно говоря, уйдёт вторым. В силу ряда причин, — во-первых, раньше могу уйти я, во-вторых, в слове «жизньлюбовь» нет места «смерти», в-третьих, я не хотел бы доверить этот некролог случайному человеку, аматёру любви и жизни, в-четвёртых, я почти уже год должен Вам пятьдесят рублей и хочу хотя бы частично погасить задолженность, в-пятых, я Вас уважаю и действительно люблю, потому что Вы прекрасный человек, в-шестых, более подходящей формы, чем некролог, для счастливого конца не найти, — словом, в силу ряда причин я не вижу смысла медлить со словами прощания. Дорогой Владимир Константинович! Если сто раз повторить фразу «Память о тебе навсегда останется в наших сердцах», яблоко слаще не станет. Говорить о человеке в прошедшем времени — кощунственно и преступно. Потому что сегодня Пасха. А «сегодня» — это не какой-то из весенних дней. Вы меня понимаете. Я проснулся рано, раньше восьми, от дождя, а сейчас яркое солнце, свежесть, тепло и птицы щебечут «Господи, помилуй!» — дак о какой же такой смерти тогда можно вести речь? Невелика беда заложиться в земляной ломбард, если ты уже заранее выкуплен, ВОл! Христос воскрес! Вы были, есть и будете хорошим учителем. Кстати говоря, много лет назад, в институте, Вы научили меня читать и писать. Огромное Вам за это спасибо. Вы — человек, ждущий персональной повести, от которой Курган затопит солью. От которой девушки, читающие книгу, заплачут красивыми и ровными, как стихи, снежинками. «Владимир Константинович Олейник, человек с красивой жизнью», читают девушки (мне кажется, это Ваши бесконечные студентки, ВОл) и не могут сдержаться. Даже если когда-нибудь Ваши слова осудят Вас — у Вас есть дела, которые могут Вас оправдать. Горит вечный Благодатный огонь. Функция любого, даже пишущего человека была, есть и будет в том, чтобы пройти жизнь (которая ещё и любовь), как если бы это была не жизнь, а родной город, — и вернуться домой. У Вас всегда было, есть и будет чему поучиться. Потому что Вы это сделали. Какое же сегодня необъяснимое солнце. Я, разумеется, не плачу, дорогой Вол. Это иконы плачут, а мы, люди — так, только кажимость одна. Всё в порядке. Живите вечно. Всего хорошего, в добрый путь. К о н е ц .

____________________________________________________________________________

Страница 0. Словарь Даля. КУРГАН, татарск. холм, горка; насыпной холм, древняя могила, могилища. Арх. ледяная гора, носящаяся по морю. Курганщик, раскапывающий курганы, кладоискатель. ЛЮБОВЬ, состоянье любящего, страсть, сердечная привязанность, склонность; вожделенье; охота, расположенье к чему. Божья любовь безгранична. Покоряй сердца любовью, а не страхом. ЖИТЬ, живать, о предмете одушевленном, существовать, быть, быть живым или в живых; противопол. умереть, быть мертвым. Человек живет телом на земле, духом на небесах. ПАСХА, ежегодное торжество христиан, в память восстания от мертвых Спасителя; светлое Христово воскресенье, святая, святая неделя. ВОСКРЕСЕНИЕ, востание от мертвых, оживание, возрожденье. Злому смерть, а доброму воскресение, заздравное. Последний день седмицы, неделя, в знач. седьмого дня, праздника. Светлое Воскресение, день празднуемый в память воскресения Христова, св. Пасха. Воскресенье Господень день. В Светлое Воскресенье солнышко играет. Воскресенье — свято, понедельник — черный, вторник — потворник, середа — постница, четверток — перечить, пятница — корячится, субота — делу почин. Понедельник — похмельник, вторник — задорник, середа — перелом, четверг — оглядчик, пятница — ябедница, суббота — потягота, воскресенье — недели поминовенье. САЛАЗГАН, сиб. оборванец, растрепа. ПОВЕСТИ, см. поваживать, поводить. ПОВЕСЕННИЙ, или повешний, бывающий по весне, весною. ПОВЕСЕЛИЛ меня сегодня Гоголь, все его читал. Вздумали повеселиться, поехали в театр. Хорошо ли погуляли, повеселились? Сын приехал, старик повеселел. ВЕСТЬ, известие, сведение откуда, уведомление или сообщение сведения; молва, слух. ЯБЛОКО, плод дерева яблонь или яблоня. Дикая яблоня, яблоня-дичок, дает мелкие, кислые и горьковатые яблоки, но холя и уход вывели из дичка множество вкусных пород, хорошо растущих во всей средней Европе; в Сибири яблоня вырождается, а растет там только сибирская, китайская или райская яблоня. Вещь шаром, схожая с яблоком. Глазное яблоко, шар, ядро, лежащее в глазной впадине лица, самое орудие зренья. СЛЕЗА, водянистая жидкость, отделяемая в глазу человека слезовою железой; слеза признак плача, и вызывается печалью, жалостью, а иногда и нечаянной радостью, или вообще сильным чувством. Слеза, соединяясь с жирным веществом, образует род смазки для век, для яблока. Слеза печали сменилась слезой радости. Путешествие завершилось 12 июня, повесть будет окончена 12 апреля. Повесть называется «Путешествие»

 

Хостинг от uCoz