Рифмы | Декабрь 2006 |
|
Курган |
Андрей ЧирковЖивет и работает в Москве |
I.
Скажите, доктор, а придумали таблетки
чтобы лечить тоску и бесприютность,
происхождение которых неизвестно?
Бессильны эскулапы. Даже Проктор
энд Гэмбл. Никакие пятилетки
и перестройки, и реформы не спасают:
печаль и невостребованность пьют нас,
и выпивают без остатка. Даже песни
теперь не греют. Что же делать, добрый доктор?
Снежинки, льдинки, елки,
старые мурзилки —
вся чепуховина дворов и мерзлых улиц
плюс сны людей, которые проснулись:
как далеко и как непостижимо это.
Псевдоклассическая формула сонета
трещит по швам, как и вообще любая форма,
что заполняется безумным содержанием.
Уродец умер. Как бы мода, квази-мода
прошла, прошла. И очень-очень жаль нам.
Скажите, доктор, чем бессонницу
лечить мне?
В шкафу осталось кофе тридцать зерен…
Гипотетически, напиток будет черен,
но не черней, чем глаз Иуды на картине.
О, слава мне! Я одинокий обличитель,
бичующий себя. Гудящий шмель в стакане —
и тот не одинок. С ним шум его крыла.
II.
Очаровательные прохиндеи
затеют с вами простую игру.
Их бог, спокойный как старый индеец,
идет пить пиво в ларек поутру.
А рядом дьявол с довольной усмешкой
Ворует дурь у раскосой нацменши.
Очаровательные негодяи
меняют счастье на летний рассвет,
торгуют сном за три тысячи баек,
но даже тени обмана тут нет.
И в самом деле: какое лукавство —
табачный дым выдавать за лекарство?
Очаровательные одиночки
грунтуют грустью ночные холсты.
Не потому ли, что кто-то пророчил
им раньше срока рога и хвосты?
…Несмелый дождик проходит украдкой,
как ваш ребенок с чужой шоколадкой.
Очаровательные троглодиты
возьмут судьбу за роскошную прядь.
Прикрыв мысок — на манер Афродиты —
та будет рядышком тихо стоять.
Она останется рядом стоять…
Она останется…
I.
Роса полночная на ангельских руках.
Бездомный путник спит в разбойничьем овраге.
Вселенная, как партизанский лагерь, —
задула все огни и ждёт пока.
Тяжелый мотылек трясет пыльцой,
крылом рисует хаотичные полотна.
Из тьмы лесов являет дух болотный
свое слепое сумасшедшее лицо.
Крадемся мы, ступая по траве,
по мокрым зарослям последней земляники,
и слушаем как затихают крики
святого жителя среди немых ветвей.
Настало время лунных кораблей,
когда в кроватках, просыпаясь, дети
со лба снимают паутины сети,
запутываясь телом все сильней.
А мы, украв у путника мечту,
катаемся по колдовским полянам
со смехом и восторгом полупьяным,
и звезды видят нашу наготу.
Обвенчанные стреляной совой,
целуемся до полусмерти в губы,
и если эта ночь нас не погубит,
другая точно станет роковой.
А третья, верно, просочится мимо,
засунув сторожу два яблока в рукав…
Хромой уснул у врат Иерусалима
с росою ангельской на жилистых руках.
II.
Кто выдумал утренний чай в одиночестве,
дурацкое радио, варенье грустничное?
Сирень в белой лодочке,
и степи калмыцкие,
и капли воды на пушистых ресничках?
Зачем электрички несут обывателей
в густой пустозвон и листвяное крошево?
Под тяжким дождем провода обрываются
и больше не светит ни капли хорошего.
Бродячие звери кусают неистово
сосок аметистовый зари карамелевой,
простой пешеход опасается выстрела —
идет чуть шатаясь, но все же уверенно.
Кто выдумал это? Не боги же спящие,
не злобные демоны, не физики умные,
а мы — неподдельные, а мы — настоящие
в тот день, когда жили,
в ту ночь, когда умерли.
III.
Еще немного — и я добегу,
один глоток из серебряной лужи,
и окажусь я на том берегу
в простой рубахе из девственных кружев.
Еще мгновенье — и я долечу,
дробя башкой полусгнившие лица.
Вот-вот скользнет у меня по плечу
крыло случайной испуганной птицы.
Еще секунда — и кончится бой.
Сейчас умолкнет кукушка на ветке,
как затихает тягучая боль
в порочных чреслах вчерашней нимфетки.
Еще два слова — и я не вернусь.
Два слова — может, уже и не важных…
Вдаль уплывает прекрасная гнусь
по воле ветра на крыльях бумажных.
Ну вот и все: не успел, опоздал —
плоть сластолюбца, глаза изувера.
За город едут опять поезда,
за горло держит рука берсеркиера.
Благая фея авральным гудком
на ухо рявкнет мне несколько жалоб.
О ком грустишь ты, подружка, о ком:
"Еще немного — и он добежал бы?"
Кому ты даришь и ночи и дни?
Он недостоин и дьявольской плети!
В ответ — ни звука, мерцают огни,
огни и слезы на всем белом свете.
IV.
Один — в магических кольцах
дыма
восточных курений,
на мягком диване египетской тьмы,
в ночной полудреме реликтовой лени
с бумажным цветком на суровом лице —
скучает в Змеином дворце.
Второй — бледно-розовый мальчик из хора,
тайно влюбленный в торговку цветами.
Он с мастерством настоящего вора
следит за ее лепестками,
лаская себя перед зеркалом
девственными вечерами.
А третий —
о, тот завсегдатай
полуночных рюмочных,
страстный любовник буфетчицы Тани.
С дьявольским хохотом,
челюстным хрустом
он ищет в стакане то,
о чем промолчал Заратустра.
Они всегда проходили мимо,
они даже не были рядом,
но, встретившись, все же узнали друг друга
с первого взгляда.
V.
Октябрь застал меня на острове
среди желтеющей травы,
дым от костра стоял апостолом
в пустыне скорбной синевы.
По берегам болтались пьяные,
и бормотали сущий бред,
вдыхая жадно осень пряную
и дым дешевых сигарет.
А я, причисленный к их ордену,
слепую чувствуя вину,
пугал похмельными аккордами
да глупым ревом тишину.
И путал божий дар с яичницей,
с проказой путал красоту,
и о любви к одной отличнице
в слезах рассказывал менту.
Но вдруг увидел среди листьев я
браслетик бисерный простой.
В тот год, когда убили Листьева,
я подарил его одной…
Как соскользнул с руки целованной
подарок, как попал сюда?
Шумели тополя безмолвные,
темнела горькая вода.
Я поднял бисерную ленточку,
ее в руке до боли сжал.
И понял вдруг, что время лечит, но
и может резать без ножа.
Я вспомнил все обиды острые
и переходы с «ты» на «вы»…
Октябрь застал меня на острове
среди желтеющей травы.
VI.
[когда музыкальный эфир переполняется,
и становится пошлым до гениальности,
ползу собирать перепелиные яйца
и думы о прошлом на уступах реальности
нахожу, выпиваю их без хлеба и соли,
а когда возвращаюсь в город,
вижу, что цирк приехал на гастроли,
афиши треплет безжалостный норд
вся милиция нынче в бессмысленном рейде,
и, глядя на их дубины,
вспоминаю чуть-чуть о Фрейде
и немного о кисти рябины
в парке тихо и сумрачно, у собак случка,
пахнет листьями и горелой резиной
на скамейке под кленом допивает получку
местный граф Миллезимо
и в тумане как храм поднебесный растает
конечная остановка,
где теплые яблоки и пирожки предлагают
уличные торговки
рядом, ко всем обращаясь на «вы»,
тоскует о жизни ушедшей
в нимбе из златокрылой листвы
городской сумасшедший]
I.
На вас, о фея, нет лица…
Просторны складки балахона…
В углу висит то ли икона,
то ли плохой портрет отца.
Вы с мотыльком опять на «ты»,
а я промачиваю горло,
лежу ужасный, будто Горлум –
дитя пещерной темноты.
Я мерзну, словно у врача,
и ваши руки остывают.
Поверьте, так всегда бывает —
так стрекоза летит с плеча.
И ночь кончается, увы,
как все в бесцельном этом мире,
и муза издает на лире
звук потревоженной совы.
II.
Когда ты уезжала, таял снег,
пчела летала по окружности граната…
Кружилась голова. Дали усатый
храпел и спал. И видел нас во сне.
Когда ты уезжала, все сбылось.
Дрожали неуемные колени,
канючил ветер, и земная ось
вертела шар в обратном направлении.
Когда ты уезжала, мир пустел,
мне жизни и любви казалось мало.
И огненное здание вокзала
пронзало тело миллиардом стрел.
В груди моей торчало злое жало —
не вытащить и не заговорить.
Мне не хотелось в этом мире жить
и ждать тебя, когда ты уезжала.
III.
Пепельно-серого дайте, жемчужного
цвета пьянящей щемящей тоски,
розово-светлого, сладостно-чуждого,
чтоб дотянуться, привстав на носки.
Дайте кораллового и венозного —
жадно из ранки его отсосу,
дайте березового и занозного —
я его вдаль на руках понесу.
Синего-синего, желтого, белого —
пусть вытекают в ладони глаза.
Хочется сделать все, что не доделано,
недорассказано — дорассказать.
И переслушать все, что недослушано,
выпить воды из бесовских озер…
Дайте чернильного и бормотушного,
дымного как арестантский костер.
Чтобы и уши и щеки рубиново,
жарко горели в тифозном бреду
в полночь, когда окрыленным и кинутым
я по траве с полустанка уйду.
IV.
Не суетись и не сори словами,
давай же просто посидим и помолчим,
и пусть над нашими дурными головами
рассвет споет новорожденный гимн.
И пусть воскреснет то, что не успело,
или умрет, убитое луной,
и пусть река обнимет неумело
замерзший берег робкою волной.
А после хлопнет дверь, как мышеловка,
и на воде останутся круги,
и семиточечная божия коровка
взлетит с моей прокуренной руки…
…но вспомни осень. И настой из листьев
в разбитых лужах. Крупная роса…
и как одной беглянке чистой-чистой
смотрел я прямо в мокрые глаза.
V.
Минуты бегут понарошку,
за печкой вздыхает сверчок.
Баюкает мертвую кошку
в чумазых руках дурачок.
И шепчет ей вкрадчиво в ушко,
и добрую песню слюнит,
и теплой овсяной болтушкой
ее накормить норовит.
Встает перед ней на колени,
читает рождественский стих
о том, как седые олени
несут егерей молодых.
Ночами в сиротской сторожке
дрожит стеариновый свет.
У каждого есть эта кошка,
когда никого рядом нет.
VI.
Ave, ангел во плоти.
Образ твой печально-светел.
Васильковый чистый ветер
ободрит тебя в пути.
Твой апрель — и мой апрель.
Тополь снова оживает.
Ты легенду прочитаешь
на его сухой коре.
Проведи по ней рукой,
разбуди немое древо.
Шум весеннего напева
зонт раскроет над тобой.
Ave, ангел. Будь живой.
VII.
Ну что же Вы, девочка, горбите плечи,
с улыбкой обиженной смотрите вдаль?
Ведь небо высокое Вас не излечит,
а жаль. Бесконечно и искренне жаль.
Не надо. Простите. Что будет, то будет.
Слова улетели, как птички на юг.
Вас ждут суматошные, кислые будни,
слепая кишка и надежный супруг.
Ловите минуты, покамест не поздно,
смакуйте вино неосознанных дней,
я лишь попрошу: не смотрите на звезды,
смотрите под ноги: так будет верней.
VIII.
Привет тебе, привет, родная! Пишу остатками чернил.
Тоска здесь без конца и края. Ты хоть две строчки мне черкни.
Зима подкралась так некстати — благая не спасает весть.
Пусть конь Калигулы в Сенате,
а я в больнице на кровати.
Мой мир — палата номер шесть.
Скажи, завяли октябринки на клумбе
под твоим окном?
Я с просветленным Метерлинком пью грусть. В кровати рядом — гном.
Тебе прощая все измены, слежу за фибрами души.
Моя болезнь воткнула в вену мне жадный капельничный шип.
Совру случайным
кредиторам, схамлю похмельному врачу,
и по больничным коридорам медведем бурым укачусь
к тебе. К тебе по бездорожью сквозь мокрый снег и шубость толп,
пускай трясется мелкой дрожью мой хилый позвоночный столб.
… обогреватель
перламутром раскрасит столик в уголке,
и ты улыбкой встретишь утро,
проснувшись на моей руке.
IX.
1
Снег почернеет, прикинется птицею
с раненым серым крылом.
Ты повзрослеешь и станешь кружиться
с безбровым больным королем.
В мартовском танце, ломая коленями
хрупкий сиреневый лед,
и не покажется вам преступлением
этот случайный полет.
Ты надевал на совиное чучело
старый музейный берет.
Над головой паутиной закручено
время, которого нет.
Ты собирал по безбожным хрусталикам
белый искусственный глаз.
Летом твои голубые печалинки
сыпались с неба на нас.
2
Ты втягиваешь смерть из стебелька ромашки,
в молитвенной душе не гаснет свет.
И с левой стороны льняной рубашки
кровянится бандитский теплый след.
След маленькой руки, крапивенной ладошки,
которую в тоске ты к сердцу прижимал.
Но все это прошло, исчезло понемножку,
как исчезают днем тумана кружева.
Теперь немой восторг тебе ломает руки,
в глазах блестит водой колодезный апрель,
и от большой любви и бесконечной скуки
из стебелька ты пьешь
ромашковый
коктейль.
X.
Колеса стучали, стучали,
в окошке мелькала луна.
Табачной плацкартной печали
хлебнули с тобой мы сполна.
Попутчик хрипел, как иуда,
в потливом ворочаясь сне.
Мы ждали жемчужного чуда,
но падал нахохленный снег.
Колеса стучали и пели
о диком немом феврале,
а я рисовал акварели
на грязном и липком столе.
Ты бросилась в тамбур на воздух,
на горе, на смерть, на покой,
и все побелевшие звезды
смеялись тогда над тобой.
Я грыз деревянные сушки,
рукой теребя воротник,
а в тесной своей комнатушке
хмельной засыпал проводник.
XI.
Ветер сплел клубочек
из сухой полыни.
У тебя, дружочек,
сердце не остынет.
Сердце не остынет,
свечка не погаснет.
Ты бери клубочек
на долгое счастье,
на вечное счастье.
Белая дорога
в темный лес уходит.
Подожди немного —
солнце не зашло.
Перевозчик помер, —
речка расплескалась,
речка раззвенелась
студеною водицей,
горькою водицей.
Поле задышало
тяжело и влажно,
глухо и надрывно
небо раскололось,
а глаза покрылись
мертвой позолотой,
тело сотрясалось
бешеной икотой.
И от этой тряски
разум помутился,
и хрустальный шарик
вдребезги разбился.
Потолок и стены
пляшут и рыдают,
пущенные стрелы
цели достигают,
а земля уже не
принимает трупы.
В лужах отраженье —
август без движенья.
Старичок кусает
высохшие губы.
А слепой читает,
да все между строчек.
Ангелочек тает,
тает ангелочек.
Он пытался вчера умереть,
да рождался снова.
Он пытался вчера умереть —
появлялось Слово.
Ты не спи, не спи —
скоро утро.
Выпей посошок,
расскажи стишок.
Веселее станет,
предрассветней станет.
И никто не ляжет,
и никто не встанет.
I.
Медиум Вася читал Папюса,
хитро сверкая при этом глазами.
Механик свирепо закручивал гайку,
стирая мазут со вспотевшего лба.
Студент Сергеев пропил подъемные
все до копья в приглянувшемся баре.
Девочка Света искала клиента,
нервно курила и тихо ругалась,
а через город ходили цыгане,
всюду гаданье свое предлагая.
Я же за спину прятал руку:
зачем мне все это? Пусть будет, что будет.
Ведь в детстве я мечтал стать актером,
таким же, как Михаил Боярский,
ведь в детстве я мечтал стать поэтом,
таким же красивым, как Джордж Гордон Байрон.
А милые дети истошно орали,
и выбивали мячиком стекла.
Взрослые чокались, и выпивали,
и пели дружно про Хас-Булата.
А на прилавках томились цыплята,
синие, как итальянское небо,
и ежедневно слышал в ночи я:
"Санта Лючия
Санта Лючия."
II.
Маруся спит и видит сон,
что Анкл Бенс в нее влюблен,
а может это Би Би Кинг,
иль Тайсон Майк, покинув ринг,
лоснясь от пота, как мустанг,
ругаясь, как нетрезвый панк,
открыв от вожделения рот,
ее в свою постель влечет…
Но молоток ударил в гонг,
и вот уже Луи Армстронг,
как племенной охрипший бык
гортанный изрыгает рык,
гордясь трубой, самим собой,
своим обедом и женой.
А вот с платком на голове
в цветастом шелковом тряпье
играет Джимми… Как его?
Хер…Херши…Хендрикс-во!
И некий парень Марвин Фросс,
напудрив кокаином нос,
зовет на удивленье всем
Марусю в черный свой Гарлем.
Проснувшись от дурного сна,
(читатель рифму ждет «весна»,
или «сосна», что все равно),
она лежала как бревно
почти до самого утра,
когда вставать пришла пора…
Жасмином пахло из угла,
и тут Маруся поняла:
ей все равно, как ни крути,
за негра замуж не идти.
III.
Новозеландский людоед
поймал однажды комсомолку,
забрал ее очки, заколку,
и милый сердцу комбилет.
Когда он нес ее в леса,
где племя жаждало добычи,
вдруг показалась необычной
ему заморская краса.
И он ей знаком предложил
любить его сегодня ночью.
За это — все, что ни захочет,
все блага мира посулил.
О, как он зверствовал, любя,
как корни грыз у баобаба:
"Послушай, ты ж простая баба!
Так что ты корчишь из себя?"
Она стояла — холодна
как Джомолунгма. Непреклонна,
как византийская колонна,
испив свою печаль до дна.
И он унес ее в леса,
где племя жаждало добычи,
и на ремень из шкуры бычьей
катилась девичья слеза.
IV.
[…Мне мягко в пряной мяте
Замираю на кровати
Я в раю.
Так в бабкиной малине
Я скрывался от Алины
Старый дом.
И ягодною пенкой
Пахнут узкие коленки
Поцелуй.
Я встретился некстати
Папимамины объятья
Крепкий чай.
Ростовское печенье
Проводник читает Чейза
Новичок.
Дымит дешевой “Шипкой”
Кривозубится улыбкой
Старичок.
Январские горчичники,
Случайные мальчишники
И спирт.
(В сортире надо лампочку
ввернуть, а то, скотина, не горит)
Прикрою веки — может быть —
Накатит осторожная
Слеза.
По пьяни мы на вышечку
Забрались и не знаем
Как слезать.
У той девчонки в Северном
Висит на стенке северный
Олень.
Ковер небрежно вышитый
Стоит тарелка с вишнями —
Июль.
Б.Г. с серьгой серебряной
Нам скупо дарит реплики
В вечернем интервью.
Олень висит на стеночке
Остался сок на донышке —
Допью.
О чем, рогатый, думаешь?
О чем? О свежем ягеле?
Пурга, пурга, пурга…
А территория любви
Калмыка косоглазого —
Урга, урга, урга.
Олений ум, олений ум
Ты чукчу беспокойного
Спасал не раз, не раз
Не раз кричали умные,
Мохнато-индевелые,
Почуяв что-то страшное:
Рытхэу, рытхэу, рытхэу…]
V.
Река волной в ночи играет,
и вольнодумный писк наяд
к луне лимонной улетает…
На пляж в УАЗике въезжает
милиции лихой наряд.
Чу! Дверца скрипнула машины,
послышался задорный смех,
и струйка тонкая урины,
в песок врезаясь звонким клином,
озвучивает малый грех.
То был сержант невинный, юный.
О нем все знали только то,
что обожал он Джорджа Клуни,
по пьянке рвал обычно струны
и уходил в чужом пальто.
Но вот, дела свои закончив,
герой очистившийся наш
взглянул в глаза июльской ночи,
и поразился, как же точен,
прекрасен сумрачный пейзаж.
Цветы безумным ароматом
вскружили голову ему
и, отягченный автоматом,
он, словно первооткрыватель,
вдохнул всей грудью эту тьму.
Какой рой мыслей закружился
в сознании! Какой полет
в миры иные в миг свершился…
И если б мог, сержант напился,
но кто же на работе пьет?
Он вспомнил все: сирень и маму,
воздушный шар над головой,
и гастроном, и снова маму,
и усмотрел ехидство кармы
в судьбе патрульно-постовой.
И как же жизнь так сложилась…
Неловко даже рассказать…
Святой огонь прошел по жилам,
и на щеке засеребрилась
обиды детская слеза.
Увидели его коллеги,
от изумленья онемев,
как, опустившись на колени,
запел он тихо. Полон неги
и доброты был тот напев.
С тех пор легенды в райотделе
о нем слагает личсостав:
что погрустнел и сбавил в теле,
и вот уже почти неделю,
как пить по будням перестал.
Ему звонит весь вечер Оля
в предчувствии кошмарных сцен,
но тщетно! Телефон безмолвен —
сержант, забросив Конан-Дойля,
читает жадно Дао Дзэн.
VI.
Милая, может быть, купим слона?
Знаешь, зарплату вчера обещали…
Это вчера. А сегодня — не дали.
Видимо, в среду получим сполна.
Милая, может быть, купим слона?
Хватит нам жить в этом сереньком мире!
Что? Не поместится в нашей квартире?
Ну, отодвинем диван от окна.
Милая, может быть, купим слона?
Где же в конце-то концов твоя жалость?
Господи! Мало, нам мало осталось…
Помнишь? Читала же ты Куприна!
Милая, может быть, купим слона?
Что ж ты ворчишь? Подожди, я серьезно.
Вообрази: полуночные звезды, ты, я и слон.
В небе светит луна.
Да называй ты как хочешь меня!
И не такое еще говорили…
В детстве мне тоже его не купили.
Милая, может быть, купим слона?
VII.
Твоя печаль, мой друг,
не громче, чем свирель,
которая звучит, тревожа мою душу.
Она меня пьянит,
и этот сладкий хмель
горчит на языке,
и заставляет слушать.
Свинцовость головы
зовет меня в кровать.
Рассудок упоен и тело засыпает,
но только не могу никак я разобрать:
ты снова загрустил,
или сосед играет.
VIII.
Вчера — ты помнишь? вьюга злилась,
мать пред иконами молилась,
не принимал аэропорт…
Мело, мело во все пределы,
а ты — печальная сидела,
решала — делать ли аборт.
И я страдал с тобою вместе,
в руках сжимая медный крестик.
(Студентик, слабая душа!)
Все кончилось: стихи, тетради…
Я прочитал в любимом взгляде:
у нас не будет малыша.
Послушай! Погляди в окошко:
по снегу рыженькая кошка,
пересекая двор, бежит.
За ней ундины, херувимы,
поддатые гардемарины
и непременный Вечный Жид.
Но не грусти, моя родная,
не надо плакать и болеть.
Мы снова явим миру смерть
на жизнь с надеждой уповая.
IX.
[хор вифлеемский ночная прохлада
в скорбных аллеях забытого сада
там на щербленых зеленых ступенях
бывших влюбленных несмелые тени
стоны и вздохи и нежные кроны
перышко филина лапка вороны
тело лелеет в купели фонтана
та, что всегда просыпается рано
песня играет и хохот струится
и замирают летальные птицы
кровь леденеет от злого напева
розовый камень Иудино древо]
I.
Песчинки плавали в вине.
Лампадка тусклая горела.
Плясали тенью на стене
змеиные изгибы тела.
И тонкий дым из мундштука
на потолке сплетал узоры.
Виднелся профиль старика
на освещенном фоне шторы.
И охмелевший Арлекин
шептал на ушко Коломбине
о том, что он совсем один,
что ненароком яду принял.
А у их ног резвились всласть, —
как звезды в глубине колодца —
кривляясь, плача и смеясь,
два позолоченных уродца.
Искрилась счастьем и тоской
улыбка нежного сатира,
и сладкой ноткой воровской
гудела грабовая лира.
А Бог следил ночной порой
с азартом старого повесы,
как вечность близили игрой
его талантливые бесы.
II.
Сладко рычал глухо,
долго толок тяжко
спелый паслен дикий,
ведьмину плоть в ступе.
Криком пытал небо,
кровью кропил воду —
так захотел знать он
от чего смерть будет.
Я ему говорила, я его ворожила
ночью — луной полной,
днем — воровской свечкой,
чтобы не грыз землю,
чтобы не пил реки,
и не узнал раньше
от чего смерть будет.
Никому он не верил,
никого не любил он,
пить продолжал реки,
грызть продолжал землю,
словом ломал стены,
песней рождал ветер —
и разузнал бедный
от чего смерть будет.
Я его заклинала, я его ворожила
родниковой водою,
лопуховой отравой.
Ночью — луной полной,
днем — воровской свечкой…
Я была его Ведьмой.
Я была его смертью.
III.
В пещере мрачной и глухой,
где карлик злой гранил алмазы,
недужный сон мне был рассказан
одной заплаканной вдовой.
В мерцаньи слабого костра
мое лицо не различала
старуха. Скорбная сестра
ей лоб водою увлажняла.
И медленно слова текли
с горячих губ как капли крови,
но долетая до земли,
дробились о расшитый коврик.
"Мне снилось," — всхлипнула
она, —
"как человек в плаще убийцы
вскрывает шпагой флорентийца
бутылку старого вина.
Дрожит изящная рука,
его язык похож на жало,
и залпом осушив бокал,
он паука в него сажает.
А после — каверзный и томный —
он входит в бухту янтаря,
так в гавань входят галеоны,
избороздившие моря.
В пылу девичьего томленья
с Христовой силой роковой
ему простила преступленья,
ему простила я… Постой!"
И тут вдова, сломав черты,
отбросив стыд, возликовала:
"Мой гадкий бог, это был ты!
Увы, тебя я не узнала."
В старом доме скрипели ступени,
одиноко сгорала свеча.
Угловатые, быстрые тени
протыкала иголка луча.
За портьерою мальчик заплакал,
убежав от безмолвия звезд.
Разогревшись, все капал и капал
на паркет из подсвечника воск.
Звон стекла, скорбный шепот служанок,
плеск воды, четкий ход фаберже.
"Он кого-то зовет постоянно…"
"Да уж, верно, отходит уже…"
"А она? В кровь искусаны губы…
Словно смерть замерла у окна."
А луна — как разрубленный рубль:
в небесах половинка одна.
Шорох платья и стоны дивана.
"Он брусники со льдом попросил,
приподнялся на локте… Вот странно!
И хватило у бедного сил."
Голос жалобный, как у младенца,
тишину прошивает насквозь,
и летит на безе полотенца
ледяная брусничная горсть.
Через час в строгом сумраке комнат
не осталось почти ни души,
кроме маленькой женщины в черном,
а она уходить не спешит.
Мысль безумная мозг ее гложет,
губы медленно шепчут слова:
"Ну кого же, о, господи боже,
ну кого, ну кого же он звал?"